Цветы на пепелище — страница 12 из 38

Слова Базела лишний раз укрепили меня в принятом решении: Меченого не менять! Не надо мне никаких ослов! И хотя нам позарез нужна была лошадь или, на худой конец, осел, чтоб было на чем перевозить весь наш нищенский скарб, любовь к Меченому заглушила голос разума. Я не мог и представить себе: как это вдруг я его потеряю или, еще хуже, отдам другому!.. Я вытащил его, как говорится, из могилы, спас от верной смерти. Когда все от него отвернулись, я один верил, что он выживет. А теперь отказаться?! Ну уж нет!

А Меченый, как бы разгадав замыслы деревенских ребят, теперь совсем редко приходил к нам в табор. Будто опасался, что кто-то заманит и поймает его. Он ни на что на свете не променял бы свою лесную свободу.

Молодец, Меченый! Ясное дело, я не отдам его и за десяток самых лучших ослов. Нет, не отдам! Недаром Меченый понимает каждое мое слово; недаром Меченый мой настоящий друг; он частица моего детства, частица меня самого! Мы оба познали на собственной шкуре, что значит быть сиротой, что значит бороться в одиночку против оскорблений и унижений, что значит молча переносить мучительные страдания, сознавая собственную беспомощность. Рядом со мною был только добрый старый Мулон, а рядом с Меченым — я.

Но несмотря на все это, жеребенок больше не появлялся в таборе. А мне так хотелось «говорить» с ним, сказать ему: бояться нечего, я его никому не отдам, он останется со мною и мы никогда с ним не разлучимся. Но напрасно я его искал. Напрасно звал целыми днями.

— Меченый, Меченый!.. — летел над густыми лесами Мадры мой одинокий голос — летел и тонул без ответа.

Ребята приходили ко мне еще несколько раз и все расхваливали этого таинственного осла-силача, способного даже тащить нашу телегу. Я уверял их, что жеребенок убежал, скрылся в густых, непроходимых зарослях леса и не показывается мне на глаза. Но в то же время я стоял на своем: нет, ни на какой обмен я не согласен!

— Небось он совсем одичал! — насмехались надо мной ребята.

— Не одичал, а просто-напросто разорвали его волки, — добавляли другие. — Здесь, в наших лесах, их хватает.

Меня мучил страх: «А вдруг и в самом деле его разорвали волки?»

— Если б обменялся в свое время, был бы у тебя хоть осел! — насмешливо тянул конопатый. — А теперь ни жеребенка, ни осла.

Но я молчал и твердил про себя: все равно я его разыщу!

И упрямо искал своего запропавшего красногривого жеребенка с белой отметиной на ноге.

А искал я его потому, что верил — жив он и не отзывается только из страха: как бы не увели его эти надоедливые ребята.

Но прошло еще несколько дней, а о Меченом ни слуху ни духу. Тогда-то я и поверил ребятам: значит, растерзали его волки.

Никогда больше не увижу я своего маленького друга. Никогда!..

Эта мысль не выходила у меня из головы. На душе было пусто и тяжело. Немая жестокая печаль охватила меня, будто потерял я в жизни самое дорогое.

XV

Совсем неожиданно подкрался конец лета. Чувство было такое, будто рассказывал тебе кто-то длинную и прекрасную сказку, а она вдруг — раз! — и оборвалась. Грустно стало без этой чарующей сказки — недаром ты породнился с ней, полюбил ее и не мог даже помыслить, что придет ей конец. Ты как-то сжился с ней, носил ее где-то там, в самой глубине своего сердца, ты был полон ею. И когда ты узнаешь, что она кончилась и продолжения пока не будет, тогда ты невольно закрываешь глаза, чтоб еще хоть немножечко побыть с нею, чтоб не видеть и не слышать, как умирает она, эта сказка.

Жаркие летние дни миновали; тихие звездные вечера уже не манили своей теплой, ласковой прохладой. Коварный холод заползал в наши открытые всем ветрам шалаши и звал в путь-дорогу, напоминая о злодейке-зиме, которая поистине страшна для цыган.

На смену цыганскому «летнему раю» шел «зимний ад».

А я так привязался к этой благодатной стороне! Сначала поля, луга, речка, вербы… А потом гумно, густые леса Мадры, этот таинственный мир, в котором исчез Меченый… Казалось, будто все, вся моя жизнь навечно связана с этими милыми сердцу местами, и с болью в душе я думал о том злосчастном дне, когда снова придется трогаться в путь по грязным осенним дорогам и ехать, ехать, не зная куда.

По утрам солнце, окутанное теперь каким-то серебристым туманом, поднималось поздно, а вечерами рано гасло. Роса обжигала холодом. Листва на деревьях сначала как-то поблекла, покраснела, а потом вдруг налилась золотым багрянцем, и на ней буйно вспыхнуло неудержимое пламя осени. Притихли леса, в поисках другого лета улетели по невидимым небесным дорогам птицы. Вслед за ними пришла пора трогаться в путь и нашему цыганскому каравану.

Все вокруг испуганно затаилось, печально поникло, словно в ожидании какого-то неведомого зла, которое непременно придет, только вот неизвестно, когда и с какой стороны…

На гумне — никого, только пыль да ошметки соломы.

Смолк веселый галдеж в таборе.

Как-то утром двинулись в путь сразу несколько семей. Вообще-то я даже и не видал, как они уезжали; лишь утром заметил их опустевшие шалаши, грустно глядевшие в серую даль ранней осени.

Все чаще и чаще слышался жуткий посвист ветра-листотряса, бесцеремонно пересчитывавшего золотые осенние листья могучего явора. И редко, очень редко примешивался к нему голос скрипки: это Рапуш касался пальцами струн. Но в мелодии угадывался какой-то испуг: она взлетала, словно встревоженная птица, подавшая голос больше от страха, чем от желания петь, и снова исчезала.

В эти дни в табор стала наведываться Хенза, злая Хенза. Все лето она где-то пропадала, а сейчас, когда теплые дни уже отошли в область предания, Хенза, видимо, надеялась, что папаша Мулон сжалится над нею, одинокой бродяжкой, и возьмет ее к себе хоть на зиму. Ее неожиданные налеты снова будили во мне прежний отчаянный страх, который я уже испытал в тот самый вечер, когда она хотела выставить меня из табора.

Проклятый страх! Опять от него по всему телу ползут мурашки…

Однако Мулон и слушать ее не хотел.

— Заруби себе на косу, змея этакая: больше для тебя здесь места нет! Убирайся прочь, пока я не исходил тебя палкой!

Этот покладистый седой цыган, неспособный обидеть даже муху, был сейчас суров, непреклонен и безжалостен.

— Прочь! Прочь, подлая!..

Хенза что-то бормотала, грозила кому-то пальцем, и в ее зеленых глазах вспыхивала прежняя зеленая злоба. Но Мулон уже не обращал на нее никакого внимания… Так слонялась она по табору еще несколько дней, будто осенняя полусонная муха, а потом вдруг исчезла.

К нам она так и не вернулась. Больше я ее не видал.


Вечером накануне отъезда папаша Мулон сидел под явором с незнакомым мне крестьянином и о чем-то долго толковал с ним. У крестьянина было некрасивое, измученное лицо, но, несмотря на это, в нем таилась какая-то скрытая доброта. Пока он, насупившись, что-то говорил Мулону, тот, слушая его, все время одобрительно кивал головой. Я сидел поодаль от них и, понятное дело, не уловил ни одного слова из их разговора.

Потом они подозвали меня.

— Таруно, — медленно, словно подбирая слова, начал папаша Мулон, — ты знаешь, что завтра мы уходим отсюда?

— Знаю… — кивнул я и вдруг почувствовал, как в груди пробежал холодок страха. Ледяная корочка подозрения сжала сердце: что-то будет!

Все молчали. И неожиданно, не знаю почему, я спросил:

— А куда мы пойдем?

— Никуда, — глубоко вздохнул старик и глухо добавил: — Пойдем по дождям, по ветрам, по неизведанным дорогам цыганской судьбы…

Крестьянин не раскрывал рта и, казалось, вообще не собирался вступать в разговор. Я заметил, как он внимательно, исподтишка разглядывает меня.

— Нас никто не ждет, нас никто не приютит… — продолжал папаша Мулон. — Мы не ведаем, где проведем ночь, где застанет нас утро.

Я понял: он на что-то явно намекает.

— Для чего ты говоришь мне об этом? — не выдержал я.

— Для чего?.. Чтоб ты все знал наперед и не мучился бы вместе с нами, — решился наконец Мулон. — Чтоб не пил ты вместе с нами горькую цыганскую чашу голода, холода и нищеты.

— Ну и что? Разве это первая для меня зима?..

— Конечно, не первая, но я хочу, чтоб она была последней. Ты останешься вот у этого человека, будешь пасти у него овец. У тебя будет еда, теплая постель, подходящая одежда.

— И буду жить без тебя?

— Да, без меня. Тебе пора привыкать к самостоятельной жизни, сынок. И пойми еще одно: ты не цыган! Ты теперь не маленький, должен сам понимать, что к чему, — медленно, четко произнес он каждое слово.

Ты не цыган!

Эти слова засели мне в голову. Ведь не раз я слышал их из его уст. И всегда он произносил их одинаково — как бы особо подчеркивая. Словно были они жизненно важными для меня. Говоря так, он, видимо, хотел вызвать у меня чувство отвращения, даже ненависти к цыганам, и не только к цыганам, но ко всему цыганскому, к их бродячей, голодной жизни…

Я перехватил сочувственный взгляд крестьянина. Он помялся и сказал:

— Мулон правильно говорит, парень. У тебя, может, где-то есть мать и отец. Ежели они живы, ты их должен найти и вернуться туда, где твое настоящее место. Должен, пока не поздно…

— Нет у меня ни матери, ни отца. Понятно? Их убили немцы… на дороге… посреди поля. Их нет и не будет, я точно знаю… И знаю еще: у меня только он один! Он меня спас и вырастил…

Горло у меня перехватило, и я, сколько ни пытался, не мог выдавить ни слова. Они застревали где-то в горле и душили меня.

— А может, ты и сшибаешься, — продолжал гнуть свое крестьянин. — Многие ребята, потерявшие в войну родителей, снова их нашли. Может, и ты встретишься со своими.

Размазывая слезы по лицу, я все-таки выпалил:

— Конечно, нашли, раз родители у них живы! А мои… мои… Моих нету… Я останусь с папашей Мулоном, вот и все!

— Во всяком случае, не зимой! — резко произнес Мулон. — Весной я приду сюда и возьму тебя, а на зиму ты останешься здесь, под крышей. — Говорил он спокойно, рассудительно и решительно. — Это в твоих интересах, сынок.