Цветы на пепелище — страница 20 из 38

«Вот и проясняется тайна дикого коня», — подумал я.

А сторож продолжал:

— Осенью, когда вы ушли, я повстречал его как-то в сумерках — вертится возле пустых шалашей на гумне, ржет, словно ищет кого-то. Несколько раз пытался я поймать его, но он так и не дался… Когда спустились на Мадру густые туманы, покинул он леса и все слонялся по полю, забирался в тростник и камыш у реки. А потом полили дожди, посыпал снег. Кое-когда жеребенок появлялся возле деревни, но в самую деревню не входил. Частенько видел я его у артельного сеновала. По вечерам, бывало, открою ворота и впущу его внутрь, под крышу. Да что там говорить! Жалко было мне коня — в поле-то не дюже сладко: морозище будь здоров да и волки наведываются. Ну, а весной расстался он с сеновалом и опять ушел в леса. Иногда только примчится на поле и спустится вниз, к реке… А люди болтали, что это, мол, дикий конь…

Теперь конопатому и его компании крыть было нечем: дикий конь — не кто иной, как мой Меченый.

Я был несказанно благодарен добряку сторожу. Ведь именно он спас Меченого в суровую зимнюю пору.

На Меченого заглядывался и Базел. Осматривая его как бы между прочим, он как-то хлопнул меня по плечу и с наигранным равнодушием сказал:

— Слушай, Таруно: пока этот жеребенок станет настоящим работягой, пройдут годы. Молотьба уже на носу, и вам нужен конь. Я бы мог подыскать тебе такую лошадь!..

Я сразу угадал его мысль:

— А взамен отдать тебе Меченого?

— Ну… вроде того…

Ничего не ответив, я повернулся и ушел. Мне показалось, что Базел хочет вырвать у меня кусок сердца. Было страшно обидно и больно…

Нет, ни за что на свете не отдал бы я Меченого! Предложи мне хоть десяток красивых коней. Почему — объяснить я не могу. Да вы и сами знаете, почему…

XXV

Лето, словно желтая солнечная река, катило дни в своем широком русле.

Созревал рис. Значит, приближалась жатва. Папаша Мулон уже принялся точить серпы.

Каждый день тащились к гумну все новые и новые цыганские повозки с кучей голопузых ребятишек на них, понуро брели лошади и ослы… Строились новые шалаши, зажигались новые костры. На гумне опять стало шумно, весело и пестро, как на ярмарке. По ночам слышались песни, выкрики, звуки бубнов и скрипок. Казалось, жизнь здесь не замирает, ни на минуту.

Как-то в сумерках нагрянула к нам беда, страшная и неожиданная. В табор пришли два милиционера и несколько крестьян из далекого, незнакомого нам горного села. Они заявили, что целую неделю ездили по округе, разыскивали нас.

Я даже сразу и не понял, зачем они припожаловали сюда. «Наверно, их кто-нибудь обокрал, вот и пришла милиция, чтоб во всем разобраться», — подумал я. Но не успели милиционеры и рта раскрыть, как один из крестьян подбежал к лошадям, пасшимся на лужайке, и радостно завопил:

— Вот обе мои лошадки, вот они!..

Все столпились вокруг коней. Крестьяне узнавали своих кормильцев и хватались за их гривы, будто боялись потерять их снова.

Кое-кто из недавно приехавших цыган принялся спорить:

— Лошади наши, клянемся семерыми детишками…

Однако ни мольбы, ни клятвы им не помогли.

— Живо забирайте своих коней! — скомандовал один из милиционеров селянам.

И вдруг я увидел, как какой-то крестьянин привязывает веревку на шею Меченого. Я вздрогнул, подбежал к наглецу и схватил его за руку:

— Оставь в покое жеребенка, дядька! Это мой Меченый!

Крестьянин со злостью оттолкнул меня локтем. Я упал и заплакал.

— Это наш жеребенок, — вмешался и папаша Мулон, думая, что здесь просто недоразумение.

— Как это ваш, если он мой! — истошно заорал крестьянин.

Все цыгане, знавшие Меченого, вскочили на ноги и яростно заспорили. Но это ни к чему не привело.

Папаша Мулон, поняв, что дело становится серьезным, подошел к милиционеру и попытался спокойно ему объяснить, что происходит. Но тот не пожелал его и выслушать.

— А ну, прочь отсюда, старик, прочь! И дьявол порою попадает впросак… — оттолкнул его милиционер. — Пошел прочь, все равно ничто тебе не поможет…

Эти слова больно уязвили честного Мулона. Он, старый цыган, не только никогда не прикасался к чужому, но и другим не советовал. Да кто поверит цыгану? Ведь цыгане вечно врут!.. Цыгане вечно воруют… Разве люди могут понять, что и среди цыган есть немало честных, порядочных и справедливых людей?!

Вытирая слезы рукавом своей рваной рубахи, старик, как маленький ребенок, шел за милиционером и молил его:

— Не позволяйте уводить нашего жеребеночка. Клянусь вам своими семьюдесятью девятью годами, что он наш… Он от Белки…

Но мольбы его оставались без ответа.

Размазывая слезы по лицу, я смотрел, как уводят моего жеребенка.

Впереди, опустив головы, шли цыгане-конокрады, за ними шагали два милиционера, а позади неторопливо шествовали крестьяне, ведя на поводу коней. Среди них, не считая уже Меченого, было и еще несколько цыганских коней.

На лужайке, за шалашами, стояла лишь одна слепая тощая кобыла, жить которой осталось считанные дни.

XXVI

Прошло несколько дней, как увели Меченого. Я не находил себе места. В душе было пусто и тоскливо. Ничто не радовало меня. Не хотелось ни играть, ни работать. Какое-то удивительное чудо вернуло мне любимого коня, но радость эта оказалась слишком короткой — увели от меня Меченого, увели неожиданно и несправедливо. Отняли. Навсегда.

Старик тоже был угнетен. После злосчастного вечера он сгорбился еще больше. Глубокие, темные морщины еще сильнее избороздили его лицо. Он стал угрюмым и теперь вообще почти не разговаривал. Так и казалось: вот-вот он расплачется.

Я уже и не напоминал ему ни о чем. Он тоже.

И Рапушу и Насихе жалко было меня.

Все цыгане успели полюбить огненно-рыжего жеребца с белой отметиной на ноге. Все сокрушались о нем, все возмущались подобной несправедливостью.

Когда мучительное отчаяние хватало меня за горло, я убегал в леса Мадры, чтобы там, на какой-нибудь полянке, тайком выплакаться. Я бродил по всем этим местам, вспоминая о своей дружбе с маленьким тонконогим жеребенком. А на душе становилось еще тяжелее.

В те дни, когда мы со стариком работали в поле, я волей-неволей забывал о Меченом. Усталость, соленый пот, разъедавший кожу, острые колючки, горячее солнце, обжигавшее голову, — все это заставляло торопиться, поскорее сжать свою полоску и стремглав убежать в тень ивы или к прохладной речке.

Труднее всего было по вечерам. Когда мы возвращались в свой шалаш под большим явором, Меченый так и стоял перед глазами. И в эти минуты я никак не мог удержаться от слез.

— Да успокойся же ты, сынок! — утешал меня папаша Мулон. — Зачем так убиваться? Это ничему не поможет. Что с возу упало, то пропало…

— Но почему его у нас отняли? Ведь мы же его не украли…

— Э, ты сам должен кое-что понять, — покачивал головой старик. — Цыганам никто и ни в чем не верит. Если ты не послушаешь меня и не вернешься туда, где твое настоящее место, то придется тебе пережить еще и не такое! Давай-ка подыщем какого-нибудь крестьянина, пусть он наймет тебя в пастухи или на какую другую работу. Пойми ты наконец… Там ты, по крайней мере, не будешь жить под открытым небом…

Я не слушал его. Все думал о Меченом. Думал о нем и о папаше Мулоне, о том, как все сильнее и сильнее дрожат его иссохшие, натруженные руки.

Но беда не приходит одна. Раз уж пришла, значит, жди и другую.

Как-то вечером старик возвратился из деревни и сказал, что жать нам больше не придется — никто не предложил ему работы в поле.

— Завтра нарежем прутьев в лесу и сплетем две большие корзины для соломы, — сказал он. — Их заказал мне один крестьянин.

Еще до восхода солнца мы пошли в рощу. Старик выбирал гладкие прямые прутья, срезал их и передавал мне, а я складывал их в кучки и относил к явору. Вскоре перед шалашом выросла целая гора таких прутьев.

Вернувшись в рощу, я крикнул:

— Эй, папаша Мулон, хватит резать, там их больше, чем нужно!

Но папаша Мулон их, оказывается, и не резал. Он сидел на земле бледный, вроде бы испуганный, с перекошенным от боли лицом. У ног валялся его нож. Он то и дело подносил правую руку ко рту и как-то странно сосал ее.

— Идем, — еле слышно прошептал он и с трудом поднялся на ноги.

— Что с тобой, папаша Мулон? Тебе плохо?

— Змея… — с запинкой произнес он, — змея укусила…

Услыхав эти слова, я окаменел от ужаса. Отчаянный крик рвался из моей груди, но я так и не крикнул: какая-то неведомая сила сжала мне горло.

Он кое-как доплелся до шалаша и там лег.

Никто теперь не мог помочь старому цыгану. С каждой минутой ему становилось хуже. Укушенная змеей рука раздулась и посинела. Глаза закатились. И тут почему-то пришла мне на память песня о том, как умирал цыган:

Умирает цыган и смириться не может,

Что белого дня над дорогой не будет,

Что белой дороги, бегущей вдоль мира,

Также не будет, тоже не будет.

Двор цыганский не огорожен,

Дом огромный его — без крыши.

Так о чем же жалеть цыгану?

Да, о чем же жалеть бродяге?

А вокруг — родные и близкие…

Каждый хочет со смертью сразиться,

Но победить ее не в силах,

Да, победить ее не может…

Умирает цыган и смириться не может,

Что пыльной дороги вдоль мира не будет…

Был полдень. Папаша Мулон лежал под явором и корчился от боли. Когда эта мучительная боль его немного отпускала, он устало приоткрывал глаза и, задыхаясь, шептал:

— Слушай, Таруно… Всегда настает день, когда человеческая жизнь по той или иной причине приходит к концу. Так было, так будет… Вот и мой конец недалек…

Оглушенный, оцепенелый, я смотрел на него и ничего не понимал.

— А ты еще в самом начале пути. Запомни: в самом начале! Твое место не здесь, среди нас. Табор хорош только для цыган. Я ухожу, а ты вырос. Хорошо, что не помнишь войну. В эти ужасные годы много детей стало сиротами. Вот и ты тоже… В городе есть дом для детей, которые потеряли в войну своих родителей. Иди, сынок, туда… Придешь и скажешь им… скажешь им… — заплетающимся языком он все-таки произнес через силу эти последние слова, дал мне последний совет, последнее напутствие: — …что у тебя нет никого. Никого… Скажи им, что подобрали тебя на дороге цыгане, приютили, постарались вырастить как сумели. Да… А там у тебя будет много братьев и сестер…