У меня был уголок «своей» земли; я нашел его во дворе интерната в первые же дни, открыл, как волшебную тайну, которая долго оставалась только моей. Это было маленькое пространство, один шаг на полтора, между лестницей и наружной стеной из почерневших и прогнивших досок. Сквозь ее щели была видна бурно клокотавшая, мутная, грязная река, противоположный берег которой представлял из себя пустынное и дикое место с двумя-тремя кривыми оголенными ивами у подножья холма. Вокруг них на каменистой почве росли только репейник да кусты терновника. Под ивами расположились цыгане. Между деревьями была натянута веревка, на которой вечно сушились какие-то тряпки. Здесь же бродил бездомный осел, вся морда которого была в колючках, и резвилась толпа лохматых детей под присмотром двух женщин в обтрепанных шароварах. Такую картину я наблюдал каждый день. От посторонних глаз мой угол был закрыт потрескавшимся стволом дикой оливы. Проход между стеной и оливой был так узок, что, вероятно, ни один человек, кроме меня, не мог бы его преодолеть, чтобы оказаться в моем царстве одиночества; а возможно, никто и не чувствовал себя настолько чужим и никому не нужным, как я, чтобы искать «свое» место под солнцем.
Мучительная тоска по всему тому, что я оставил в бедной далекой деревушке, мешала мне сблизиться с одноклассниками. Я сторонился их и часто пробирался между шершавым стволом оливы и еще более шершавой стеной, чтобы забиться в свой уголок и сидеть тут, погрузившись в печальные думы. Я испытывал облегчение от возможности беспрепятственно отдаться своей печали. На глазах у меня появлялись и долго дрожали, не падая, две крупные светлые слезы. Я не вытирал эти слезы: сквозь них я видел мир в живых и переливающихся красках, словно он был одет в рубашку из радуги.
Доводилось ли вам когда-нибудь испытывать облегчение от пролитых слез, почувствовать, как они будто смывают вашу тоску, излечивают вашу раненую душу?
Все это я полностью проверил на себе и лучше кого бы то ни было изведал волшебную способность слез, их целебную мощь. Я давал им волю, и они струились тихо, но обильно, как два ручейка. И в эти минуты я наслаждался, я купался в них, таких добрых и чистых. И тогда все вокруг казалось мне прекрасным: и цыганское жилище под тремя кривыми ивами, и олива, а небо над ней вдруг превращалось в огромную блестящую слезу, в которой вместе со мной плавал весь мир.
Мой уголок был грязен, захламлен обрывками бумаг и разным прочим сором, но мне было в нем тепло и хорошо. Здесь я мог вспоминать залитые солнцем луга и сады, разговаривать с ними, как с живыми и близкими.
Однако так уж устроен человек, что он неспособен тосковать вечно. «Бесполезно, — думает он, — жалеть о вчерашнем дне. Надо жить будущим, жить так, чтобы каждый новый день был заполнен полезным трудом, чтобы он был действительно новым, светлым и радостным». И от этой мысли его молодое тело наполняется силой, жилы — кровью, а в глубине сердца рождается неведомое доселе мужество.
Похоже, такой переломный момент испытывал и я. Меня бросало то в жар, то в холод, я то впадал в отчаяние, то был полон надежды. Так проходили мои дни в интернате, мучительные и тяжелые дни, о которых мне не хочется вспоминать.
Да, трудно бывает привыкнуть к чему-нибудь новому, очень трудно!
И казалось, словно нарочно, для того чтобы превратить мою и без того несладкую жизнь в сером заплесневелом здании интерната в сплошной кошмар, на меня обрушилась еще одна беда — я заболел. Сначала на руках между пальцами у меня появились мелкие красные прыщики. Они росли, как грибы после дождя, и вскоре распространились по всему телу, вызывая страшный зуд. Не в силах сдержаться, я расчесывал их до крови, разумеется тайком от товарищей, которым стеснялся в этом признаться. В результате прыщики воспалялись все сильнее, пока не превратились в мелкие гнойные раны, покрытые желтыми струпьями.
На уроках я чесался тайком, под партой, чтобы меня не заметили. Меня пугала моя болезнь, о которой я раньше никогда не слышал, но еще больше я боялся, что ее обнаружат.
По субботам после обеда мы ходили в ближайшие бани. Это был закон, который неукоснительно исполнялся, — мыться должен был каждый. Дежурный воспитатель строил нас, как солдат, и мы, держа под мышкой чистое белье и полотенце, с песней шли мыться.
Первые несколько суббот я без сопротивления ходил вместе со всеми. Но когда я заболел, то стал избегать бани и прятался от всех в такие мышиные норы, где меня не смог бы найти ни один сыщик.
В эти часы я больше всего завидовал ученикам, которые жили в городе. Они не подчинялись строгим интернатским правилам и делали что хотели. Зато мы, «макаронники», как нас презрительно окрестили городские ребята, жили как в казарме, — ни шагу с интернатского двора. Разумеется, нас иногда водили в кино, но это было редко. В воскресенье после обеда нам давали увольнительные в город, но город мне был не нужен, так же как и я ему. Правда, там были широко открыты двери кондитерских, но у меня не было денег. Ни копейки. И когда однажды я сдуру все-таки взял увольнительную, то до самого вечера стоял на единственной городской улице перед витринами магазинов, а потом ходил по берегу реки и смотрел, как плещутся в ее грязной воде утки. После этого я уже ни разу не выходил в город и не жалел об этом.
Однако вернемся к моей болезни. Говорят, от судьбы и на коне не ускачешь. Две субботы подряд мне удавалось спастись от бани, и все же меня, наконец, «поймали». Это удалось сделать двум старшеклассникам, имена которых я уже знал, — Герчо, высокому костлявому городскому пареньку в очках, который все время хвастался своим старым, ржавым велосипедом, и Круме, прозванному, разумеется за глаза, Негром за его черную кудрявую голову и толстые, чуть приоткрытые губы. Кожа у него была смуглая, а зубы белые, как жемчужины. Он был крепок и мускулист, как боксер, но кривоног, отчего ходил вразвалку.
А теперь о том, как им удалось меня «поймать» (в сущности, благодаря простому случаю).
Во дворе интерната стоял небольшой барак, залатанный гнилыми досками и крытый ржавым железом. Ребята прозвали его «лавкой». На переменах народу вокруг него было больше, чем пчел на пасеке. Ученики и ученицы поочередно совали в маленькое окошко свои вспотевшие ладони с деньгами, а взамен получали «свежие» булочки, бублики, какое-то сухое курабье, конфеты, карамельки, карандаши, резинки, циркули, тетради… А из глубины лавчонки то и дело раздавался низкий утробный голос толстой и толстогубой тетки Пелагии.
— Встаньте в очередь, дурачье, а не то никто из вас ничего не получит до самого сочельника…
Или:
— Где ваши учителя? Пусть посмотрят, что за скот они держат в своем загоне…
Ученики не оставались перед ней в долгу.
— Не толкайтесь! — кричал кто-нибудь из них. — А не то этот ветхий шалаш сейчас рухнет. И конец нашей «Двойной душечке»!
Услышав такое, «Двойная душечка» или «Мужик в юбке», как ее прозвали ребята, не на шутку гневалась и, не стесняясь, изрыгала поток такой ругани, которую не часто услышишь и от ломового извозчика. При этом она кидала в убегающих учеников жидким мармеладом.
Учащиеся старших классов давно изучили ее, свыклись с ее болтовней и не обращали на нее внимания. Кое-кто из нас, новичков, сначала обижался, но со временем все мы тоже поняли, что это колесо не может вертеться по-другому. В интернате было много своих законов, которые существовали вопреки распоряжениям директора. К примеру, почти все курили, самовольно убегали в город, играли в азартные игры.
— Ничего не поделаешь, — говорили старшие.
Не раз мне хотелось купить что-нибудь в лавочке, протянуть руку в окошко, но в карманах было пусто. А толстая тетка Пелагия в долг не отпускала ничего, даже половинки рогалика, не говоря уж о других лакомствах.
— Гони монету! — говорила она.
Но как-то на перемене я, сам не зная почему, очутился у барака. Я стоял и смотрел на витрину, на которой в беспорядке были разбросаны товары.
Вот тут-то все и произошло.
Нет, я ничего не украл, не думайте обо мне так плохо. Правда, мне были очень нужны две тетради, а там их была целая куча, с разноцветными обложками, но мне и в голову не пришло их взять.
Просто за моей спиной вдруг оказались Ге́рчо и Негр. Наверно, они собирались купить какую-нибудь мелочь или же подразнить тетку Пелагию. Я не заметил, как они подошли. А когда заметил, было уже поздно. Герчо двумя пальцами подцепил воротник моей домотканой хлопчатобумажной рубашки, оголил мою шею, покрытую ранками и струпьями.
— И этот запаршивел, — сказал он.
Негр уставился на меня.
— Прячутся, черти, словно зайцы в кустах, не идут вовремя к врачу. Вот и заразили весь интернат.
От стыда я готов был провалиться сквозь землю. Мне казалось, что меня бритвой полоснули по сердцу или облили кипятком. У меня перехватило дыхание, и я думал, что тут же, на этом месте, упаду и умру.
Но выпускники вели себя как настоящие агенты, поймавшие преступника. Они не дали мне опомниться. Герчо подтолкнул меня вперед и скомандовал строгим голосом:
— А ну-ка, парень, марш в кабинет директора, там тебе сделают дизенфекцию.
Слово старших учеников для нас, начинающих, было законом, к тому же в то время я не был в состоянии решать что-нибудь самостоятельно и только выполнял чужие приказы. Так, сопровождаемый двумя добровольными полицейскими, торжественно следующими за мной, я оказался в комнате директора.
В тот же день я узнал, что я не единственная паршивая овца в стаде.
В палате для чесоточных было двадцать двухъярусных железных коек, но больных вдвое больше.
ПЕРВОЕ ПИСЬМО
Время как вода, оно не стоит месте. И вот минуло два тяжелых месяца моего пребывания в интернате.
Домой я давно отправил несколько писем. Разумеется, о чесотке я в них не упоминал. Не писал я и о том, что пища плохая, невкусная, без капли жира. А кроме всего прочего, ее еще не хватало. Прокисший томат с несколькими зернышками риса, черная фасоль с горьким перцем, капуста, картофель — вот и все. Правда, в последние дни ее стали сдабривать мясом. Ребром, очищенной костью, но все же мясом, сушеным козьим мясом. (Это было в тот год, когда объявили войну козам, врагам наших лесов.) Н