Цветы на пепелище — страница 5 из 38

Эти невеселые мысли нередко одолевали меня, и историю слепца я почему-то всегда связывал с тогдашними моими ночными страхами.

Иногда — не знаю, во сне или наяву — мне виделась в каком-то далеком зыбком тумане незнакомая женщина с красивым лицом и мягкой, ласковой улыбкой. Меня словно притягивал, обволакивал ее нежный, заботливый взгляд, но я никак не мог убедить себя, что это моя мать… И все потому, что этот мгновенно возникающий, бесплотный образ тут же растворялся в туманной дали, а вместо него на меня надвигалась какая-то безликая серая масса. В эти минуты меня охватывала непонятная, беспричинная жалость — жалость к самому себе.

Рапуш всегда дружил с Насихой. Базел, его старший и единственный брат, редко засиживался в таборе. Он привык бродить по дорогам, перебираться из села в село, с ярмарки на ярмарку, покупая и перепродавая старых, дешевых ослов и любуясь молодыми, красивыми, но дорогими — не по карману — лошадьми. И, разъезжая по этим пыльным дорогам, Базел все время пел.

Мать Насихи, тетка Ажа, делала веретена, а кроме того, умела ворожить. Отправляясь продавать свои веретена, а заодно и предсказывать по красной нитке будущее суеверным крестьянам, она обычно брала с собой обоих ребят: свою дочь и слепого сироту.

Было что-то странное, таинственное во взгляде и в голосе этой рослой, крепко сбитой цыганки. Если я случайно попадал в их компанию, тетка Ажа внимательно, испытующе разглядывала меня, отчего мне становилось обычно не по себе. Выдернув ниточку из моих рваных штанов, она долго вертела ее на своей растрескавшейся, корявой ладони и, полузакрыв глаза, которые якобы «смотрели» в мое будущее, начинала свой рассказ:

— И вот вижу я, Таруно, много тебе придется в жизни перенести, так много, сколько никто еще и не переносил. Но вот вижу я большое желтое солнце и громадного бодливого быка под солнцем… И это хорошо для тебя, а хорошо потому, что станешь ты богатым и счастливым…

Слушая ее пророчества, я почему-то вечно заливался смехом. И вовсе не потому, что не хотел стать «богатым и счастливым», а просто так, неизвестно отчего. Меня душил какой-то неудержимый, бешеный хохот. Сначала он как бы клокотал где-то внутри, потом — громкий и, должно быть, обидный — фонтаном вырывался наружу.

Обычно в эти минуты раздавался строгий окрик Насихи:

— Таруно, когда человеку гадают, он должен быть внимательным, добрым и верить тому, что ему предсказывают, иначе добрый дух, которого посылает сам Пенга, может вдруг обидеться, и тогда все получится наоборот. Таруно, моя мама знает, что ждет каждого в жизни.

А тетка Ажа, слушая разглагольствования дочки, одобрительно кивала головой и укоризненно поглядывала на меня.

И хоть я не верил ни единому слову из ее пророчеств, я тут же переставал смеяться: не хотелось обижать ни Насиху, ни ее мать — ведь обе они были самыми близкими мне людьми. Насиху, ее мать да еще Рапуша любил я больше всех, не считая, конечно, папаши Мулона, который был для меня всем на свете.

Они где-то пропадали целых два дня, и, увидев их сейчас, я страшно обрадовался.

У Насихи была круглая миловидная мордочка, словно облитая темно-коричневой шоколадной краской, и большие, как у серны, светло-серые глаза. Она шла рядом с Рапушем, держа его за руку.

Заметив меня, Насиха радостно выпалила:

— Таруно идет! Вот он!

Лицо моего слепого товарища как-то неожиданно дрогнуло и расплылось в широкой добродушной улыбке.

Я со страхом посмотрел на его улыбающееся незрячее лицо. И это было поистине страшно: жить, чувствовать, слышать — и ничего не видеть! Сколько раз терзала меня мысль о его непоправимом несчастье. Ведь и я мог быть таким же, как он. Да, мог…

Насиха заметила, как дрогнули у меня губы.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Чего это ты такой бледный? Может, что-нибудь случилось?

— Да ничего не случилось. Просто я плел корзину, только и всего… Лучше скажите, где вы пропадали целых два дня?

— Мы побывали в двух деревнях. С мамой…

У меня чуть не вырвалось: «Небось тетка Ажа опять ворожила на красной нитке», но я вовремя сдержался. Знал, что Насиха обидится. А обижать ее было не след.

Помолчав, она продолжала:

— Там Рапуш играл на скрипке. Здорово играл! Все говорили, что ни разу не слыхали такой игры…

Я взял Рапуша за руку. Я всегда так делал, если долго не видел его, и это немое рукопожатие служило нам своеобразным, незримым приветствием. Он крепко пожал мою руку, и я невольно почувствовал, что он искренне рад нашей неожиданной встрече, что он мой настоящий друг. Да, это рукопожатие значило куда больше, чем взгляды или слова.

— Еще бы! — взволнованно воскликнул я. — Рапуш всегда хорошо играет, по-другому он не умеет.

— А знаешь, Таруно, вот в той деревне, которая видна отсюда, ребята спрашивали про тебя, — вдруг сказала Насиха.

— Откуда они меня знают?

— Да это те же самые, что были на реке… Помнишь? Спрашивали — цыган ты или нет.

— A-а, когда купались…

— Ну да… Мама им сказала, что тебя ждет богатство и счастье.

— Знаешь, Насиха, не верю я тому, что обо мне говорят другие…

— Ты никогда не веришь моей маме, — надулась Насиха.

— Вот папаше Мулону я верю. Это он меня научил плести красивые корзины.

— Ребята из той деревни все орали, что ты белый цыганенок. И еще спрашивали: «Ну как там поживает белый цыганенок?»

— Белый цыганенок? Ну и пусть так думают. Мне-то что!..

Пока мы разговаривали с Насихой, Рапуш молчал. Я исподтишка поглядывал на него и видел, как мгновенно менялось выражение его лица: то, насупившись, он недовольно морщился, то вдруг, разом повеселев, едва заметно улыбался.

Потом сказал:

— Таруно, тетка Ажа ничего плохого о тебе не говорила. Она считает, что ты добрый, а еще и храбрый.

Это мне, конечно, было приятно, но, в чем заключаются моя храбрость и доброта, я, ей-богу, не знал. А Рапуш добавил:

— Добрые и храбрые обязательно добиваются своей цели, потому что борются они за нее упорно и честно.

Слово «честно» всегда вызывало у меня какое-то странное ощущение. Когда его, например, произносил Мулон, то оно попадало, как говорится, не в бровь, а в глаз. Но в устах Рапуша… нет, оно никак не звучало. Впрочем, размышлять об этом я не стал, а задумался о самом Рапуше. Вот он и опять говорит как взрослый. Уж не знаю почему, но я никогда не мог окончательно понять его, никогда не умел толком разобраться в его мыслях. Вот и сейчас я пришел в замешательство и, чтобы покончить с этими туманными разговорами, неожиданно предложил:

— Хотите, я вам покажу, где самая чистая вода в речке? Песочек на дне как золотой… Айда купаться!

— Мы не можем, Таруно… Нам надо идти в деревню… в ту самую, которая видна за кустами, — сказала Насиха. — Все хотят послушать Рапуша. А потом… женщины угощают нас, а кое-кто бросает даже монеты прямо на скрипку Рапушу…

— Идем с нами, Таруно, — предложил мне Рапуш. — Хочешь?

«Еще бы не хотеть! Я уж и забыл, когда был в деревне-то. И может, повидаю тех самых ребят с речки… Они все-таки неплохие…» — подумал я, но вслух этого, разумеется, не сказал, потому что окончательное решение зависело не от одного меня.

— Спрошу у папаши Мулона. Если отпустит — пойду, — заявил я.

— Только поскорее, Таруно, мы подождем тебя здесь! — крикнула мне вслед Насиха. — И котомку захвати: может, чего-нибудь перепадет на ужин.

А я уже мчался к папаше Мулону. Он сидел под раскидистой ивой и, ссутулившись, трудился над крестовиной из упругих толстых прутьев — будущим днищем большой корзины для переноски соломы.

Запыхавшись, проглатывая слова, я торопливо рассказал ему о полученном приглашении и тут же попросил у него котомку.

Старик так серьезно и так сердито посмотрел на меня, будто я совершил какую-то непростительную оплошность или обратился к нему с какой-то недозволенной, постыдной просьбой. Потом, помолчав, он заговорил, и, как ни странно, строгое выражение его лица совсем не вязалось с мягкой интонацией голоса. Он словно бы и упрекал меня, и наставлял на будущее.

— Нет, Таруно, попрошайничать тебе я не позволю.

— Да ведь все так делают… — сдуру брякнул я.

— Ну и что же, что делают, — перебил он меня. — Пусть делают, но ты-то так поступать не будешь. Ясно? Лучше голодать, чем грызть сухую корку хлеба, которую швырнут тебе из милости. Научись сам зарабатывать себе на хлеб. И этот хлеб, который ты получишь за свой труд, хлеб, просоленный собственным потом, будет слаще всех выклянченных или украденных лакомств. Побираться могут только те, кто не в силах прокормить себя. Милостыня — это единственное утешение для слепых и калек: дескать, люди все-таки не забыли их. А ты — разумный, крепкий парень, Таруно, ты обойдешься и без милостыни. И запомни: в любой работе есть своя гордость, а попрошайничать — дело грязное и нечестное… Теперь ты уже не ребенок, сынок, и сам можешь выбрать себе любую работу. Вот так-то…

Я стоял перед ним, виновато опустив голову, и чувствовал, как леденящий дождь его слов пронизывает меня всего, добираясь до самого сердца. В эту минуту я готов был провалиться сквозь землю от стыда: как же я не додумался сам до такой простой истины, которую открыл мне сейчас старик!..

А он продолжал:

— У нас, бродячих цыган, ничего нет, кроме повозки и жалкого скарба. Зато у нас есть крепкие руки, есть сердце, которое должно быть чистым и отзывчивым… И никогда нельзя ронять свое человеческое достоинство перед теми, кто смотрит на тебя с презрением…

Вдруг мне показалось, что Мулон ничем не похож на знакомых мне цыган. Нет, нет, он совсем не такой, как они! Это уж точно! Он выше всех этих бесконечных плутней и уловок, на которые падки его соотечественники. Только он один, сильный и добрый, понимает их и прощает им невольные человеческие слабости.

Теперь я со стыдом припоминал свои бесчисленные проделки, из-за которых мне приходилось выслушивать вот такие же колкие слова.