ивных линий», помогавших заключенным жить.
Вот когда в дневниках Владимира особенно учащаются жизнеутверждающие записи:
…«Силы рвутся наружу!»
…«Роятся мысли, хочется дела!»
…«Такой прилив сил, такая жажда жизни, какой уже давно не было!»
Невольно приходит на мысль: вот он, секрет незамерзающих вод! Их страстную, кипучую жизнедеятельность не может сковать даже самый лютый мороз!
Марина Львовна и мы, ее подручные, уже намечали наше участие в этом новом деле: шел третий год мировой войны, и многие необходимые вещи — учебные пособия, книги, бумага, тетради, карандаши — хотя не стали еще в Петрограде дефицитными, все же доставать их в таком большом количестве было уже не очень легко.
Школа эта не была создана, — пришла революция!
Владимир и после революции оставался живым сердцем массы заключенных. Уже вихрем пролетели первые дни, когда громадная революционная толпа, исполняя постановление первого же заседания Петроградского Совета, появилась под стенами Шлиссельбурга и раскрыла настежь вековые ворота «государевой». Уже расковали кандалы на всех каторжанах. Уже сорвали, изломали, растоптали изображение двуглавого орла над входом в «государеву». Уже вывезли из крепости и материальные ценности, а самую крепость, по постановлению Шлиссельбургского ревкома, облив нефтью и мазутом, подожгли! Она простояла два столетия, она не хотела исчезнуть, она противилась гибели, — горела целую неделю!
А Владимира, одним из первых получившего удостоверение: «Освобожден волею восставшего народа!», все еще не было! Марина Львовна ждала сына и никак не могла дождаться… Мы прибегали по нескольку раз в день справляться, — Владимира все не было.
Наконец один из освобожденных принес Марине Львовне записку, нацарапанную наспех на бланке Шлиссельбургского порохового завода:
«Здравствуй, мама! И здравствуйте все, друзья!
Только пара слов — голова идет кругом — полетел бы к вам, но дела так много, что надо сидеть здесь, помочь вышедшим, помочь еще сидящим.
Володя».
Дела в самом деле было невпроворот. Не так это просто — выпустить на волю внезапно, негаданно многие сотни людей, не имеющих никакой другой одежды, кроме арестантской, не знающих, куда податься, куда идти. Надо было одеть их, снабдить деньгами и железнодорожными билетами для проезда на родину. Надо было помочь выйти на волю многим людям, лишь формально относимым к уголовным, хотя в основе их заключения лежали причины чисто политические, и т. п.
Наступил наконец желанный день! Как и во все предыдущие дни, мы примчались к Марине Львовне. Она сама отперла нам дверь. Мы ни о чем не спросили, даже не посмотрели на нее вопросительно, — она сияла! Мы поняли: Владимир дома. Ни слова не сказав, даже не простившись, мы повернулись и стремглав побежали вниз по лестнице под удивленные — но веселые, радостные! — возгласы Марины Львовны:
— Куда же вы? Куда? Ах, сумасшедшие…
Может быть, мы бессознательно предчувствовали: радость от встречи матери с сыном будет краткой, слишком краткой! Не успеет Марина Львовна ни насмотреться на возвратившегося сына, ни наговориться с ним досыта за все годы разлуки…
Едва ли не с первых дней после, освобождения — почти не отдохнув («некогда, некогда!»), едва успев осмотреться («некогда, некогда!»), Владимир бросается в работу, именно бросается, как летом, в зной, бросаются люди в холодную реку! В это время он работал в «Ульянке» — детской колонии под Петроградом. Это была единственная поблажка, единственный роздых, который он разрешил себе: работа среди детей. В жизни мне не раз случалось видеть, как после особенно тяжких испытаний и передряг люди тянутся к пребыванию среди детей, к радости общения с детьми.
Но это был лишь краткий эпизод. Освежающий, радующий, но — «некогда, некогда!» И вскоре мы видим Владимира секретарем редакции «Коммунистического Интернационала». Это была гигантская работа, но он богатырски легко взвалил этот груз себе на плечи и с радостью понес его.
…«Я еще не устроился, да и некогда, — пишет он в дневнике 17 апреля 1918 года. — Надо писать, переводить, редактировать… Меня сведет с ума первый номер «Интернационала»! Опять работа не по силам, но эта работа целиком захватывает и увлекает, — будем работать свыше сил…
…Два часа ночи, довольно. Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится, — «по камере» хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере… А как хорош Исаакий! Как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке! И славно гудит ветер в трубе, — словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы!.. Выстрел, другой… да, мы живем в военном лагере. Много «ненужной» жестокости вокруг (хотя ненужность эта весьма относительна), но и война эта веселее, здоровее и нравственнее, — да, нравственнее! — чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да, да, об этом я еще напишу, — все это так и рвется наружу, — даже не верится… Нет, мы еще поборемся и за мировое, и за личное строительство».
…«Не сплю несколько ночей, — в последнюю ночь не выходил из типографии, — 42 часа непрерывной работы, но чувствую себя превосходно».
Но даже такая работа, напряженная, самоотверженная, удовлетворяла Владимира не вполне, не до конца. Он привык делать всегда и везде самое опасное, самое трудное, привык брать на себя самое ответственное. И теперь, в 1919 году, не мог такой человек не рваться туда, где решались судьбы революции: на фронт!
24 мая 1919 года он записывает в дневнике:
«Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад, когда враг был далек, я подал заявление в таком духе в партию. И вот сейчас, в минуту действительной, близкой опасности, я сижу в спокойной обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут корректуры, переводы, всякие там корпусы и боргесы, какая чушь, какая чушь!.. Правда, сейчас я уже не просто «солдат большевизма». Я — большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу и могу поэтому не только умереть за большевизм, но и жить для него, жить и бороться, падать и подниматься.
Но — все-таки!..
Правда, я сознаю, что мало пользы принесу, взяв в руки винтовку, — но все-таки, все-таки!
И неужели возьмут эти банды наш — мой! — Питер?
Хочется хоть раз в жизни подняться на Исаакий и взглянуть оттуда на этот «самый фантастический из городов»…
Хочется, — многое хочется, — но некогда (опять «некогда!») даже записывать, некогда даже думать и мечтать. В последнюю минуту, буду надеяться, и мне попадет в руки винтовка… И не хочу верить, что сдадим Питер».
Его надежда сбылась, — он получил винтовку! Тревога гнала его («некогда, некогда!»), и, не прекращая своей основной работы в «Коммунистическом Интернационале», он стал учиться военному строю.
Запись от 17 июня 1919 года:
«Ну вот, я солдат. Во всем казенном, с оружием и всем, что полагается… 15-го я записался в 3-й Коммунистичеокий взвод и сразу попал на суточное дежурство… Винтовка, пулемет — это самое несомненное сейчас, несомненнее слов, — и чище, и свободнее: слова порабощают, — тут остаешься внутренне свободным. Да, должно быть, мне уже суждено остаться «солдатом революции»…
Правда, теперь это по-иному, теперь я весь — в революции и для нее».
Правильно ли было это решение Владимира, оказавшееся последним в его жизни? Нужен ли был в такой момент Красной Армии этот человек — мечтатель, мыслитель, философ, поэт?
На этот вопрос отвечает в своей статье «Владимир Осипович Лихтенштадт» его друг и соратник, товарищ по Шлиссельбургской каторжной тюрьме, поэт Илья Ионов:
«Как и на каторге, он сразу завоевал любовь и симпатии красноармейцев. Я не видел человека, который так легко, так задушевно мог бы подойти к товарищу, как это делал Владимир.
Весь для дела, для борьбы, он внешне ничего не оставлял для себя… Правда, он носил в себе большой внутренний мир благородных и высоких переживаний, и в разговоре с ним чувствовалось, какое большое и нежное сердце бьется в его груди. Все в нем почувствовали своего, близкого товарища и спаялись с ним самыми нежными узами настоящей дружбы. Он марширует рядом с красноармейцами, ходит с ними на учения — и записывает в дневник:
…«Интернационал», обучение, мечта о фронте, — тысяча мелочей, — и среди них хочу урвать время и написать за один присест статью о Герцене, — к 23-й годовщине июньских дней».
Пройден курс военного обучения, за плечами — солдатский ранец, в руках — винтовка. Владимир заносит в дневник последнюю запись:
«Прощай, тетрадь, — еще полгода… Надо рвать цепи и строить новую жизнь».
Но с тетрадью — как и с жизнью своей — Владимир расстался не на полгода, как он полагал, а навсегда. 15 октября 1919 года он погиб на Ямбургском фронте. Белые, схватив, замучили его, изуродовали так зверски, что опознать его останки оказалось невозможным. Сделать это удалось лишь с помощью лечившей Владимира зубного врача Е.М. Выгодской: она опознала его труп по пломбам в зубах.
Похоронен Владимир на Марсовом Поле в Ленинграде.
Марина Львовна пережила сына почти на 18 лет. Она умерла в 1937 году.
«За жизнь, за борьбу, за любовь, — писал о Владимире его друг и товарищ по Шлиссельбургу, поэт Илья Ионов, — он пал на Ямбургском фронте преданным и самоотверженным коммунистом.
Лучшую часть жизни он провел — вне жизни, и потому не многие знали его близко. Но те, кто соприкасался с ним, кто не забыл до сих пор его мягкого, чарующего взгляда, — те когда-нибудь сойдутся у его могилы на Марсовом Поле, чтобы в воспоминаниях о нем найти крепость душевную и силы для борьбы за идеалы героев Ямбургского фронта». (И. Ионов. Венок на могилу В.О. Лихтенштадта).
9. Люди "нового Шлиссельбурга"«Борись, Петрович!» (Б. Жадановский)
В том, что Владимир стал революционером еще в юности, не было, в сущности, ничего удивительного. Он рос среди революционно-демократической интеллигенции, с детства видел вокруг себя революционеров, слышал революционные разговоры, вбирая в себя воздух революции. Она была в атмосфере, Владимир дышал ею с ранних лет.