Цветы в тумане: вглядываясь в Азию — страница 10 из 29

Тайвань

Тайбэйские шоу

Классик уподоблял жизнь театру, а людей актерам. Теперь все наоборот: театр стал жизнью, а актеры изображают людей. Хочу поделиться впечатлениями от двух очень разных публичных шоу в Тайбэе, столице Тайваня, не собираясь морализировать по их поводу. Пусть читатель сам судит о коллизиях и странных сцеплениях современной жизни, которые отобразились в них.

Конфуций на дворе

По старому крестьянскому обычаю Тайбэй просыпается рано. С рассветом город наполняется стрекотом мотороллеров, гулом утренних базаров и криками торговцев, продающих еду на завтрак. Но каждый год 28 сентября на улице Большого Дракона в старом центре тайваньской столицы к обычному городскому шуму добавляются малознакомые современному человеку звуки. Они доносятся из расположенного здесь храма Конфуция. Издает их экзотический оркестр, который состоит из набора каменных пластин – литофонов, дюжины бронзовых колоколов, гонга и большого барабана. Оркестр исполняет ритуальную или, как ее раньше называли, «изысканную» музыку древности. Никаких душеподъемных маршей и возбуждающих мелодий – только сухая череда нот, которые обозначают тон и ритм, приучая слушателя вслушиваться в «чистое звучание» и так воспитывая в нем чуткий покой духа. Современному неврастеническому горожанину, приученному к пьяняще-сильным ощущениям, такой музыкальный аскетизм будет, наверное, в тягость. Но момент обязывает: металл и камень поют по случаю дня рождения Конфуция – первого мудреца и образцового учителя Китая. А построенные аккуратными рядами танцоры в шелковых халатах, с топориками и щитами в руках, исполняют ритуальный танец тех давно ушедших времен. Танец прост, как древняя музыка: шаг вперед, назад и в сторону, сдержанный поклон. Для истинного ценителя церемоний, каким был Конфуций, дело ведь не в зрелищности, а в правильном исполнении, которое, конечно, требует правильного духовного состояния. После танца – жертвоприношения, совершаемые все в той же торжественно-бесстрастной, современному человеку кажущейся детски-наивной манере.

Чествование Конфуция начинается очень рано – в пятом часу утра. Тоже древний обычай, по-своему практичный и мудрый: кто хочет быть здоровым и богатым, должен вставать рано. Аудиенции у императора тоже начинались с рассветом: власть является людям с сиянием дневного светила. А театральные представления могли идти по ночам даже в отсутствие публики, ибо предназначались не людям, а богам. Все дело в том, что в старом Китае представление не отделялось от ритуала, а для церемонии зрители не обязательны. Точнее, участники церемонии сами же являются ее зрителями, они и действуют, и наблюдают свои действия. Так они развивают, утончают свое сознание. Но самолюбования тут меньше всего. Торжественность ритуала проистекает из чувства связи человека с вечным в себе. Мудрый, говорили древние ученики Конфуция, выбирает великое в себе и потому способен расти духовно. Это означает, помимо прочего, что он состоит во внутренней, живой связи с усопшими предками и богами и, более того, с вечноживым началом в жизни вообще. Это единение людей и богов, живых и умерших нельзя показать или доказать, о нем можно только свидетельствовать. В сущности, оно удостоверяется опытом таинственной зеркальности бытия, спонтанного явления нашего темного двойника, которое опознается нами прежде, чем мы можем осознать самих себя. В этом опыте абсолютной Встречи никто ничего не передает, но все передается. Ритуал и есть символ такой связи, которая отсутствует в любом «объективном» знании, во всем понятом и понятном. В нем и благодаря ему жизнь опознается как декорум внутренней правды.

Праздник памяти Конфуция или театральное представление (которое в Китае мыслилось не как зрелище, а как игра, чистое действо, возобновление упомянутой выше отсутствующей связи миров) могут идти в темноте и без зрителей потому, что удостоверяют нераздельность сокровенного и орнаментального за пределами отстраненного взгляда субъекта. Опыт встречи дается прежде, чем при свете дня появится мир вещей и параллельный ему мир идей. Ночной сумрак – вот мир китайской живописи. И недаром конфуцианская традиция требовала от своих приверженцев устранять дурные мысли прежде, чем они проявятся в уме. «Не делай ничего дурного даже в темноте», – гласит древняя конфуцианская заповедь. (Кажется, до нас она доходит в виде псевдоконфуцианских изречений о трудности поисков «черной кошки в темной комнате».)

Современные исследователи разбирают по косточкам «учение Конфуция», но для меня ключ к пониманию Конфуциева наследия дают не теории, а два простых факта. Во-первых, Конфуций не писал книг, а только высказывался по разным поводам: он явно дорожил непосредственным общением больше отвлеченных умствований. Во-вторых, Конфуций превыше всего ценил ритуалы и предметы, к ним относящиеся: одеяния, регалии, инсигнии, музыкальные инструменты, жертвенные сосуды, экипажи, связки бамбуковых книг. Более того, в самом Конфуции его ученики и потомки совершенно исключительное значение придавали его личным вещам и манерам, вообще образу жизни. Древний историк Сыма Цянь спустя четыре века после смерти Конфуция записал: «Я побывал на родине Учителя и видел его покои, его колесницу и одежды, его сосуды для жертвоприношений и ученых мужей, совершавших в урочные часы торжественные обряды. Я преисполнился благоговения и не мог заставить себя покинуть этот дом. Среди владык мира немало было таких, чья слава умирала вместе с ними, а память о Конфуции, даром что носил он платье из холста, любовно сберегается вот уже более десяти поколений. Не зря зовут его величайшим мудрецом!»

От философов европейской Античности остались только мысли. Их жилища, вещи и сами могилы давно преданы забвению. А на родине Конфуция в полной сохранности стоит его дом, набитый старинными вещами (сейчас не так важно, подлинными или нет), на кладбище рода Конфуция почетное место отведено его могиле, существует полная генеалогия потомков мудреца, которых к настоящему времени раскинуто по миру ни много ни мало более трех миллионов человек! Кстати, подготавливается новое издание этой генеалогии, куда наперекор обычаю, но в духе нынешнего времени будут включены и все женщины прославленного рода. Феминизм проник даже в твердыню патриархальной культуры Китая.

Что означает это любовное внимание к личным вещам, характеру, поведению человека? Речь идет о предметах столь же уникальных и неповторимых, как и жизненные «случаи», которые на самом деле и побуждают нас говорить и притом говорить что-то новое. В этой непреходящей оригинальности вещей и устных высказываний только и может запечатлеться уникальная личность. Истинно человечный мир бесконечно разнообразен. Поэтому человека нельзя придумать. Его можно только открыть. В лице Конфуция человек в Китае впервые открыл себя, встретился с собой и… остался навсегда. И этот открывший себя человек не может остаться (с) собой без культуры, утверждающей все уникальное и своеобразное.

Литературная форма конфуцианской традиции, кстати сказать, точно воспроизводит двуединство сокровенного и орнаментального в ритуальном действии. Ее ядро составляют лаконичные афоризмы, которых как бы дополняют, орнаментируют исторические анекдоты. Первые указывают на правду внутреннего опыта, вторые – на явления жизни как декорум сокровенной правды духа. Тайна Конфуциевой церемонности – сама несокрытость молчаливой работы нравственного совершенствования, которая делает человека воистину человечным.

Хотя чествование Конфуция не предполагает сторонних зрителей, а должно свершаться в глубине сердца каждого, оно не лишено политического подтекста. При Гоминьдане годовщина рождения Конфуция была официальным праздником, и в этот день на острове чествовали всех учителей. Новая власть этот праздник отменила. Теперь на нее сыпятся обвинения в некомпетентности, коррумпированности и пренебрежении общественной моралью. В этом потоке критики нет-нет да и всплывет имя первого учителя Китая. Накануне праздника Конфуция близкая к оппозиционным кругам газета назвала одной из причин нарастающего брожения в тайваньском обществе неуважение нынешнего правительства к памяти Конфуция. Зато администрация Тайбэя, контролируемая Гоминьданом, провела нынешнее празднование с особенным размахом и дополнила его международной конференцией, на которую съехались поклонники Конфуция почти из всех стран «конфуцианского ареала» за исключением КНР (и Конфуций не может быть вне политики). Зрелище по-своему любопытное, дающее редкую возможность наблюдать особый, сверхнациональный человеческий тип, выкованный конфуцианством. Это тип книжника-эрудита, бледного и высохшего от ученых занятий, но степенного и учтивого до невозможности: шагу не ступит без извинения и поклона. За избыточной вежливостью, достойной чеховского юмора, скрываются необычайная чувствительность духа, обостренное бодрствование сознания.

Объединяла участников конференции и вера во всемирную ценность идей Конфуция. Ведь Конфуций учил искусству человеческого общения, а коммуникативность – ключ к успеху в современном мире. И если нынешний капитализм силен тем, что умеет эксплуатировать человеческие желания, извлекая доход буквально из ничего – из пустоты, отсутствия предмета вожделения, которыми питается желание, то конфуцианство с его тонко разработанной техникой артикуляции желания и нравственной аскезы ничуть не противоречит капиталистическому укладу эпохи постмодерна. То же конфуцианство определенным образом типизирует социальную среду, облегчая коммуникацию и отношения обмена. А в наши дни оно делает это в глобальном масштабе. Так что празднование дня рождения Конфуция в глобализированном Тайбэе – не просто дань прошлому, а, скорее, признак устремленности в будущее. В точности по завету Конфуция: мудр тот, кто, «лелея старое, открывает новое».

Страсти по демократии

В последнее время в Тайбэе развернулось еще одно политическое шоу, которое, если бы о нем знали в России, наверняка привлекло бы к себе самое пристальное внимание российского политического бомонда. Ибо речь идет о серии акций, очень похожих на «цветные» революции в странах СНГ. Поводом для них послужили коррупционные скандалы, в которых оказались замешаны родственники президента и его жена. Самого главу государства обвинили в нецелевом расходовании средств из специального президентского фонда. Нарушения законов и денежные суммы, вокруг которых разгорелся сыр-бор, по русским меркам ничтожны. Но на Тайване уже играют по правилам развитой демократии, и нечистоплотность в политике карается строго. Для начала президента и его окружение долго песочили по телевидению и в газетах, а с начала сентября перед президентским дворцом началась бессрочная сидячая демонстрация протеста (на Тайване ее называют так же, как сидячую медитацию в буддизме, – «покойное сидение», и это имя воистину соответствует характеру самого действа). Участники сидения – а их регулярно собирается по несколько десятков тысяч человек – протестуют против коррупции и требуют отставки президента.

Итак, в Тайбэе случилось и даже стало частью житейской рутины то, чего власти в России боятся, как огня: открытое, организованное, нравственно мотивированное выражение массового протеста против правящей команды. У нас подобное событие было бы воспринято как добровольная капитуляция власти и попросту взорвало бы существующий порядок. Как известно, «в России восстают не потому, что власть плоха, а потому, что она слаба» (В. Шульгин). Для российских властей такие выступления – как реальный ужас, которому как раз нет места в реальности: либо протестантов разгонят в первый же, от силы второй день, либо правительство рухнет в те же считаные дни. В Тайбэе же предъявлено демократическое шоу «ужаса без конца», и обе стороны старательно избегают насилия. Манифестанты сидят, полиция следит за порядком, президент правит и сдавать полномочия не собирается. В реальности жизнь течет по установленному порядку. А в параллельном ей виртуальном мире телевидения кипят страсти, вызывающие жгучий, прямо-таки всепоглощающий интерес публики. К кому ни зайдешь в эти дни в Тайбэе, все смотрят прямой репортаж о ходе сидячей демонстрации. Новый политический спектакль разом затмил привычную телевизионную баланду мыльных опер, голливудских боевиков, угадалок, конкурсов любителей пения и проч.

Задумываясь над причинами необыкновенной привлекательности нового шоу, первым делом подмечаешь его, так сказать, тотально лиминальный характер. Сенсация (именно: острое возбуждение) – вот хлеб телевидения, этого, по слову Поля Вирилио, «музея происшествий». А толпа, взбунтовавшаяся во имя законности, – его лучший объект, потому что в ней явлены одновременно скандал и положительная публичность. То и другое сходятся в праздничном «перевертывании» действительности, дискредитации власти ради ее оправдания. Президенту в этом карнавале уготовлена роль рыжего. Шесть лет с телевизионных экранов не сходил обаятельный, вальяжный, рассудительный хозяин страны. И вдруг буквально за одну ночь любимец публики превращается во всеобщее посмешище – затравленно озирающегося, лепечущего оправдания человечка. Поистине, sic transit… А в стане митингующих бурлит «творчество масс». Как полагается в массовой акции, протестанты имеют свой отличительный цвет – они носят что-нибудь красное. Есть у них и свой фирменный жест: обращенный вниз большой палец, что означает отставку президента.

Камера выхватывает то одно, то другое лицо, корреспонденты берут у участников сидения интервью – до головной боли однообразные. Зрелищу требуется все эксцентричное, экстравагантное, «прикольное»: размалеванные лица, экзотические одеяния, на худой конец – наивные детишки или чудаковатые старики. Демонстративный, застывший эксцентризм быстро надоедает, становится банальным. Публику нужно веселить, ее нужно науськивать. На импровизированные сцены выходят певцы и танцоры. В атмосфере тревожного ожидания мордобоя сами протестующие медленно, но верно поднимают градус напряженности. По всему острову начались марши против коррупции, в которых не обходится без драк, хотя счет пока идет только на синяки. То и дело возникают стычки с полицией у президентского дворца И как курьезный апофеоз протеста: на фотографии в газете студентки местного факультета русского языка держат в руках написанные по-русски плакаты с требованием отставки президента, а требование подкреплено непечатной комбинацией из трех букв. Неужели и тайваньская толпа не может без Эдипового комплекса и даже в ниспровержении авторитетов бессознательно ищет Отца?

В общем, на Тайване началась новая политическая эпоха, когда фокусом политики становится не борьба парламентских партий и не революционное насилие, а квазимассовое, еще точнее – форматируемое СМИ публичное и притом постоянное испытание власти на стойкость. На что власть отвечает демонстративной уступчивостью, сохраняя за собой реальные функции управления. Новая политическая конфигурация, кажется, устраивает всех: общественность видит свою силу, демократия торжествует, власть остается властью. А стоит за новым консенсусом реальность экрана, который, как и полагается экрану, одновременно скрывает и выявляет. Он скрывает или, точнее, замещает собой действительность. Выявляет же он нечто более глубокое, чем образы, чувства или идеи, а именно саму фактичность переживания, предшествующую отдельным фактам, чистую виртуальность опыта, которая живет случаем и открыта грядущему.

Информационные технологии, перемалывая материю в энергию, предъявляют зрителю откровение имманентности жизни: явленность экрана сопрягается на самом деле не с внешним миром, а с внутренней глубиной сознания, подобно тому, как декоративность конфуцианского ритуала есть образ внутренней рефлексивности, предшествующей индивидуальному сознанию. Невозмутимо-торжественный облик царя-церемониймейстера исторически предшествует безразличию «оцифрованного» мира к субъекту. Ибо в мире телекоммуникации зритель на самом деле предположителен, условен, подобно тому, как всевидение электронного глаза не может не быть столь же неустранимым, сколь и фантомным.

Итак, современный человек обречен видеть то, чего нет, и, следовательно, искать развлечений вместо истины. Занятие приятное и в своем роде даже естественное, ведь человеческая психика устроена так, что сама возможность реализовать свое желание не менее, а то и более ценна для нас, чем его действительная реализация. Как знают все аскеты, отказ от наслаждения доставляет самое чистое наслаждение. Аскеза предполагает вечно длящийся экстаз. Аналогичным образом мгновение ужаса растягивается до бесконечности на телеэкране и становится идеальным шоу. Вот совершенное воплощение – главного товара в информационную эпоху.

В потешном медиабунте против власти средство совпадает с целью, и (не)удовлетворенность гарантируется независимо от реального результата. Та же апория аскезы-экстаза обусловливает склонность нарциссической толпы к истерии и непристойности (в тайваньском случае, впрочем, крайне ослабленной). Не будем сбрасывать со счетов и еще одно обстоятельство: экран виртуальной публичности способен маскировать реальные и притом неразрешимые противоречия в обществе, предъявляя их фантомные, символические решения. Сама уступчивость власти свидетельствует о том, что суверенитет переместился в пространство электронной «картинки», которая указывает на некий первичный, молчаливый консенсус, предшествующий всем видимым политическим противостояниям.

Какие же противоречия артикулирует, но и символически разрешает новый консенсус праздничной лиминальности? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно разобраться с природой современного капитализма, который, по общему мнению, характеризуется окончательным поглощением производства обменом, отождествлением капитала с информационными ресурсами. Новая фаза капитализма утверждает и новые, еще более изощренные формы равновесия между самоограничением (аскетический модус) и самоосвобождением (экстатический модус). Триумф потешной, виртуальной оппозиционности оказывается здесь платой за относительную устойчивость глобальных систем обмена и, в сущности, удостоверяет власть.

Главный и сложнейший вопрос нашей эпохи состоит в том, способна ли подлинная социальность, по-праздничному экстравагантно-текучая, рвущаяся за край бытия, противопоставить себя тому или иному тотализирующему единству? Можно ли выбирать между экраном реальности и реальностью экрана?

На радость богам

Опять за окном жарко загремели гонги, заныли китайские скрипки, и пронзительный голос, перемежая пение с речитативом, принялся выписывать странные, судорожные модуляции: в храме по соседству оперная труппа дает представление в честь Господина Земли – божественного покровителя местности. Храм недавно реконструировали на деньги местных доброхотов. В его стену теперь врезана доска с их именами. Рядом новогодние поздравления от местного старосты.

Крыша храма вздымается волнами, образуя два высоких конька, на которых два ярко раскрашенных, словно игрушечных, дракона с разинутыми пастями вот-вот проглотят повисшее между ними красное солнце. Спины драконов и загнутые вверх карнизы крыши опутаны гирляндами лампочек, которые весело светятся по вечерам, будто это не храм, а казино. Впрочем, почему «будто»? Разве жизнь не та же рулетка? Хозяин храма в старинном одеянии чиновника сидит с радушно-важным видом перед алтарем с гадательными принадлежностями, словно крупье за игорным столом, и глядит с приветливой улыбкой в открытую дверь своей канцелярии: «Заходи, поиграем!»

В китайском храме играют не только на алтаре, но и рядом с ним – на обязательной в этом месте театральной сцене. Ее поставили здесь недавно, но не напротив храма, где проходит дорога, а сбоку от кумирни. Теперь небесному чиновнику не так скучно сидеть в своей приемной. Если и не увидит представления, то наверняка услышит. Пусть сумбур вместо музыки, зато музыканты стараются от души. И еще громкие арии с назидательным смыслом, который, несомненно, понравится держателям жизненного банка в небесной управе.

Выхожу к храму. Спектакль в самом разгаре. Публики негусто – большинство уже давно прилипло к телевизору. Впрочем, зрители тут и не обязательны, ведь потеху устроили для богов. Актеры играют неважно, вместо пьесы отдельные сцены. Умирает, повсюду умирает мастерство. Нынче весь мир живет кое-как.

Но надо бы без гнева и с пониманием. А понимать трудно и даже, может быть, не нужно. Традиционный театр в Китае всегда был частью праздника и воплотил в себе все черты праздничного излишества: буйство звуков и пиршество красок, по-оперному утрированные страсти, обжигающая экспрессия и… непонятная речь. Море фантастических, гротескных образов. Каким ущербным и унылым показался бы китайцам старой формации наш так называемый реалистический театр – эта гордость «прогрессивной интеллигенции» Европы!

Впрочем, русскому должно быть знакомо такое сочетание пышного церемониала и невнятных возглашений. Смычка того и другого не предназначена для понимания, зато приучает чувствовать красоту вещей. Здесь мы наталкиваемся на одно важное различие между «большими стилями» культур Запада и Востока. Западная эстетика исходит из принципа мимесиса, подражания, обязывающего искусство соответствовать действительности – идеальной или материальной. Из-за этой семиотической наивности миметическое искусство не только исповедует культ формы, но и невольно дает санкцию антиформе (чему примерами служат и барокко, и модерн, и постмодерн). В конце концов, смертельно отравленное нигилистическим самоотрицанием, оно разлагается на безжизненную абстракцию и бессмысленную натуру.

Искусство Востока воздвиглось на принципе «таковости» существования, самопроистечения жизни и потому знает только извечное и вездесущее подобие. Последнее не имеет ни идеи, ни образа, в нем всякое явление опознается как возобновление, на-следование отсутствующему оригиналу. Китайский актер, по сути, «выправляет» себя, точнее – свое отношение к вещам. Это усилие совершенствования себя он и показывает зрителям. Он представляет представление, демонстрирует суть ритуала. Вот почему театр в Китае стал обязательной принадлежностью религиозной церемонии, и цель его – водворить согласие и благолепие в мире. Искусство же китайского актера есть подлинное гунфу. В силу своей внутренней самодостаточности оно способно удерживать несущее в сущем, антиформу в форме и допускает преемственность реализма и экспрессии в художественном образе. Правдоподобие восточного искусства сильнее всего там, где оно наиболее обманчиво: китайские резчики могли сделать капусту из яшмы или виноград из стекла, которые выглядят точь-в-точь «как настоящие». Зато классическая живопись условна и декоративна. Ее уверенный, но откровенно условный реализм свидетельствует о внутренней просветленности духа и как раз поэтому являет лишь правдоподобный образ мира. Ввиду отсутствия прототипа эта живопись в своей объективности есть не более чем faute de mieux, иллюзорно-усредненный результат нашего восприятия, но в то же время – благодаря усилию самовыправления – типизированный опыт, предъявляющий вечносущее в вещах.

Итак, исполненный внутреннего динамизма, уводящий за свои пределы не-образ (само)подобия возвращает, согласно классической формуле, к «срединности (или все же усредненности?) в обыденном», по сути – к метафизически опустошенной повседневности. Отсюда непривычная для европейца стилистическая и жанровая универсальность восточного театра, которая объединяет не только все аспекты сценического действия – речь, пение, жест, танец, музыку, – но и очень разные виды представления. На Востоке драма перемежается с фарсом, а нередко им сопровождается. Но восточный театр есть воистину представление «жизни как таковой», ибо представляет само разнообразие жизни и противоречия, из которых жизнь состоит.

Здесь тоже есть своя национальная специфика. К примеру, японцы ставят акцент на тщательной артикуляции формы, выявляющей бесформенное, а китайское искусство тяготеет к растворению формы в несотворенной цельности бесформенного. Японцы делают жизнь продолжением искусства, китайцы видят в искусстве продолжение жизни. В любом случае богатство мира выявляется, высвобождается благодаря пустоте, отчего «пустота не пуста». Восточный театр есть, собственно, свидетельствование об этой исконной, всеми зримыми образами на-следуемой правде насыщенной, интенсивно проживаемой, но бессодержательной жизни. Что и засвидетельствовано главным коаном чань-буддизма, этой самой нелитературной литературой, представляющей то, чего не может быть. В коане разыгрывается беседа благочестивого императора с Бодхидхармой:

– Я построил множество храмов. Что мне за это будет?

– Ничего.

– А ты сам кто?

– Никто.

Восток потому и создал такую живучую культурную традицию, что его учителя могли бы сказать, как отец экзистенциализма Штирнер: «Ich habe meine Sache auf Nichts gestellt» («Я воздвиг свое дело ни на чем»). Духовный авторитет тоже исходит «ни от кого». Как говорили даосы, настоящая форма обретается в обесформливании всего.

Мы наталкиваемся здесь на какую-то недоступную логике метакатегорию культуры, одним из лучших выражений которой как раз и был театр (в сущности антитеатр, устраняющий видимый мир). Речь идет о том мареве бытия, в котором присутствие уже неотличимо от отсутствия, жизнь – от смерти, и, как сказал Лао-цзы, «люди и духи обретают покой в полноте своего совершенства». Театр в Китае потому и был истинно всеобщим искусством, что являл собой самоочевидный образ этой безграничной гармонии. Искусство подобия не имеет идеи, но представляет чистую практику самонаследования. Китайская традиция требует прежде быть, пребывать-в-мире, а уж потом знать. Она руководствуется не умозрением или чувственным восприятием, а внутренним инстинктом сознания.

Чтобы проиллюстрировать сказанное, возьму два популярнейших театральных сюжета. Первый – повсеместно распространенная пьеса «Мулянь спасает свою матушку». Ее главный герой Фу Лобу за свое благочестие получает от Будды имя одного из его учеников – Муляня (по уже известным нам причинам бессмысленно спрашивать о правдоподобии происходящих в китайских пьесах событий). Мать Муляня, поддавшись уговорам ее родни, нарушает заповедь воздержания от скоромной пищи, за что Небесный правитель отправляет ее в последний, восемнадцатый, круг ада, где она превращается в голодного демона. Несоразмерно суровое наказание? Но ведь речь идет о сознательном нарушении религиозных запретов и наставлений мужской половины семейства, а также пагубном для здоровья чревоугодии и, следовательно, о разрушении гармонии и на индивидуальном, и на общественном, и на космическом уровнях.

Но Мулянь, как любящий сын, дает обет вызволить матушку из беды и восстановить гармонию в роду. Его нисхождение в ад есть, конечно, инициационное путешествие, погружение в подземелье души, которое ведет к духовному просветлению. Большую часть пьесы составляют сцены поединков Муляня с демонами, внушающие публике чувство восторженного ужаса, ведь в них воочию явлен кромешный мир. От средневековых времен сохранилось даже упоминание о том, что однажды во время представления пьесы о Муляне толпа зрителей издавала от страха столь громкие вопли, что местный правитель послал гонцов разузнать, не напали ли на город разбойники?

Второй сюжет – знаменитая пьеса «Пионовая беседка», созданная в начале XVII в. драматургом Тан Сяньцзу по мотивам народных сказаний. Героиня пьесы влюбляется во сне в незнакомого юношу, чахнет и умирает от любви (погружается в летаргический сон). Владыка преисподней, растроганный силой ее чувства, позволяет ей встречаться со своим возлюбленным, а потом и вовсе отпускает обратно в мир. Ожившая девушка сочетается законным браком со своим суженым. Этот пошлейший по европейским меркам конец воспринимался китайской публикой со всей серьезностью, ведь речь шла о торжестве вечного морального порядка, тогда как его нарушения, вызванные необузданными страстями, благоразумно списаны по ведомству безответственного Морфея. Мир сна здесь – прообраз все того же подземелья души, искупляемого силой искреннего чувства. Оказывается, что чувство способно «умертвлять живое и оживлять мертвое» (из комментария самого Тан Сяньцзу); оно проницает мир живых и мир мертвых. Взгляд для Китая вполне традиционный. Например, в том же XVII столетии писатель Фэн Мэнлун выделял «24 категории любовного чувства», среди которых на первом месте стоит любовь целомудренных вдов, а в конце списка фигурирует любовь к оборотням, чудовищам и т. п. В китайском понимании мораль и страсть, человеческое и природное сплетены в одну «нить бытия».

Народные представления вообще оптимистичны и имеют счастливый конец, ведь они – часть праздничного веселья, сулящего публике благоденствие и удачу, а также очищающего от вредоносных влияний. Многие эпизоды этих спектаклей буквально сводились к явлению божественных подателей счастья и изобилия. Ну, а ученым людям оставалось развивать нравственную чувствительность сознания в надежде достигнуть такого состояния, когда «спишь без волнений, просыпаешься без тревог» (т. е. сон уже неотделим от бодрствования). Тоже по-своему счастливый конец, но уже абсолютный, раз и навсегда разрешающий все жизненные проблемы.

Что и говорить, фольклор и авторы его классических обработок изобрели сюжетные ходы, эффектно демонстрировавшие незыблемость мировой гармонии и сопутствующего ей морального порядка. Но эта демонстрация остается материалом для идеологии и не дает ответа на более фундаментальный вопрос: как осуществляется общение и «взаимное упокоение» людей и духов? Органическая связь ритуала и театра в Китае противоречит прогрессистским установкам западного миметизма, в свете которого мифу положено сменяться логосом, ритуалу – театром, причем эти по-светски рационалистические отпрыски архаики убивают своего исторического предка. А вот в китайской традиции круговорот символического и реалистического начал благоприятствовал ритуализации театра и театрализации ритуала. Театральные представления в Китае откровенно символичны, зато ритуалы частенько натуралистичны до такой степени, что даосский священник в обряде изгнания злых духов может буквально дать пинка своему помощнику, олицетворяющему нечистую силу, а в статую весьма натуралистично изображенного божества, чтобы ее оживить, запускали живую муху.

Ответ на все эти вопросы прост: душа китайского театра есть стихия чистой «игры» (си), она же «потеха», «забава», даже восторг, не имеющие ни образа, ни идеи. Интересно, что в старом Китае при всей популярности театральных представлений начисто отсутствовали попытки дать определение театру. Литература о нем ограничивается поэтическими отзывами знатоков или практическими рекомендациями актерам. Самый смысл понятия театра китайские эрудиты выводили из графической композиции иероглифа си, который являет собой «топор, исходящий из пустоты». Смелое, но не бессмысленное толкование, учитывая сказанное выше о значении пустоты в восточном искусстве и игрового начала как вольной стилизации практики.

Не будем строги к комедиантам. Игра, чтобы остаться собой, должна нести в себе собственное отрицание. Она требует, согласно емкой формуле Н. Евреинова, только одного: умения «не быть собой». Или по-даосски: воплощенности развоплощения. Она есть в конечном счете постоянство в эксцентризме. Отсюда, с одной стороны, присущий актерской игре ореол возвышенной отрешенности, частые сравнения актеров с блаженными небожителями, а с другой – свойственная той же игре необыкновенная, доходящая до гротеска экспрессия. Из этого сочетания исходит балаганный комизм и грубая скабрезность народных представлений, на которые в ночные часы (когда магическая действенность представлений особенно велика), нередко даже не пускали женщин, оберегая их целомудрие. Та же клоунада присутствует в религиозных церемониях. Храмовый праздник на Тайване начинается с выхода глашатая бога в шутовском наряде: смешной парик, торчащие в стороны усы, одна штанина закатана до колен, в руках – потешный гонг и палка к нему. Что и говорить: от близости к богам «крыша едет».

Единство (точнее, двуединство) ритуала и театра в игре особенно заметно в преемственности масок, еще и сегодня кое-где используемых в деревенских представлениях, статуй богов, персонажей храмовых процессий и театральных кукол. Они имеют общую стилистику и изготавливались одними и теми же мастерами. Кукольный театр наделяли особенно большой магической силой, и немудрено: стилизация и гротеск выражены в нем еще резче, куклы являют предел праздничной избыточности, по-небесному невесомы и пустотны и этим более всего соответствуют статусу явленного мира как тени. Оттого же кукольные представления легко преображаются в театр теней.

Божественными патронами кукольного театра на Тайване считаются три смешных брата, которые пришли из страны Великого Равенства, она же страна всеобщей радости. Все правильно: в радости все равны. Куклы-весельчаки особенно покровительствуют супружеской любви и согласию, ведь юмор – спутник искреннего и радостного общения. Но в радости равны не только люди, но и демоны. Своими выкрутасами кукольные братья привлекают злых духов, чтобы потом всем скопом их спровадить восвояси. Даосские священники сказали бы, что духи становятся причастны мировой гармонии. Такова идея «праздника голодных духов», отмечаемого в середине седьмого месяца по китайскому лунному календарю. Считается, что в это время единственный раз в году открываются врата ада, и демоны вылетают в мир. Их собирают в толпы и ублажают театральными представлениями, после чего отсылают обратно в подземное царство. Кстати, действия кукол на храмовых праздниках повторяют даосские молебны, как если бы ритуал не имел силы, если бы не подкрепляется представлением.

Святые куклы – лучшие посредники между Небом и Землей. Они возносят в божественные эмпиреи, но и возвращают к материальности земного бытия, будучи ближе всего к ироническим персонажам «сосланных на землю небожителей». Низвергнутые на землю за свои художества, эти народные любимцы прекрасно чувствуют себя среди друзей-гуляк и, когда срок их ссылки подходит к концу, даже отказываются вернуться в небесные чертоги! Театр в Китае потому так и любим народом, что он утверждает святость переживания жизни hic et nunc, в самой, так сказать, «усредненности обыденного». Жизнь вообще парадоксальная штука, но, пожалуй, самый удивительный ее парадокс состоит в том, что она долговечна именно своей эфемерностью, а менее всего доступно выражению как раз то, что является самым общим для всех. А мы реальны потому, что представляем собой жизнь. Или, как сказал один старинный китайский писатель, «этот хрупкий сосуд, в котором мы плывем по житейскому морю, есть наше самое надежное убежище».

Китайский театр учит морали, но заставляет нутром ощутить несотворенную правду жизни. И представить ее в своей жизни и, более того, всей своей жизнью на радость богам.

Музыка чувств, каллиграфия сердцаО культуре чая на Востоке

Любовь китайцев к чаю общеизвестна, но она выходит далеко за рамки любви к вкусу этого ароматного напитка и тем более привычки его пить. Она сродни любви родителя к своему чаду, ибо чай или, точнее, культура чаепития в Китае есть утонченнейший продукт его культурной традиции, медленно, но верно выпестованный многовековой историей этой страны. Начать с того, что чай – вообще не китайское изобретение. Он попал к древним китайцам от народов, населявших юго-западные окраины китайской цивилизации, и долгое время оставался напитком простонародья. На первых порах чайные листья даже не заваривали в чайнике, а просто варили в котле и ели ложками, как суп. Не слишком эстетично, но тонус поднимает.

Постепенно новый напиток привлекает к себе внимание ученых, которые, как и положено образованным людям, открывают в нем эстетические свойства. Наконец наступает момент кристаллизации традиции: в конце VIII в. Лу Ю, страстный энтузиаст чайного дела, создает «Канон чая», в котором зафиксированы основные правила культурного чаепития и его духовные принципы, простые и бездонные: смирение, утонченность вкуса, чистота и покой души. Далее следует этап совершенствования чайной традиции и ее распространения на самые разные области общественной жизни: множатся сорта чая, чаепитие и его принадлежности входят в повседневную жизнь ученой элиты и даже религиозный культ – теперь чай подносят богам. Этот доступный и благородный напиток начинает играть роль универсального средства и символа человеческого общения: чашкой чая встречают гостей, многочисленные чайные в городах становятся популярнейшим местом встречи людей всех сословий и, пожалуй, самым демократичным заведением старого Китая: сюда пускали даже последних бедняков, которым разрешалось допивать то, что оставили в чайниках платежеспособные посетители. Еще и сегодня «чайным собранием» на Тайване называют неформальные встречи, что называется «посиделки», сослуживцев и единомышленников.

Образованные верхи привносят в чаепитие свои вкусы и культивируют его как форму изысканного общения, доступного только начитанному и возвышенному мужу. В XVI в. ученый Фэн Кэбэнь, приводит список из 13 «добродетелей» образцового чаепития, где на первом месте стоит «отсутствие суетности», а на втором – «общение с дорогим гостем». Одно действительно подразумевает другое. Ведь по-настоящему близкие люди не столько говорят, сколько молчат о том, что их соединяет! Вот и принимать «дорогого гостя» полагалось не во внутренних покоях дома, что, по китайским понятиям, попахивает фамильярностью, а в саду, на фоне живописного вида. Хозяин и гость садились боком друг к другу, имея перед собой общий пейзаж так, что, казалось, весь мир вовлекался в беседу друзей. Разнообразие мира обещало неисчерпаемость моментов открытия его красоты. Правда жизни никогда не дана, но всегда приходит, извечно возвращается к тому, кто бодрствует духом и умеет быть, как говорили древние даосы, «таким, каким еще не бывал». Она есть потому, что ее нет. Вот почему тонкий, едва уловимый, но отличающийся таким богатством оттенков чайный аромат стал в Китае, так сказать, фирменным знаком полноты общения и вместе с тем религиозного прозрения, особенно среди последователей чань-буддизма. «Вкус чая – вкус чань!» – гласит чаньская сентенция.

Красота чаепития сродни музыке самого бытия – бесконечно разнообразной, как мир, и утонченной, как гармония небесных сфер, улавливаемой только безупречно бодрствующим духом. В этом мире музыкальных соответствий важна четкость не определений, а отношений: всякое слово и всякий жест в восточном чаепитии исходят из глубины сердца и артикулируются с каллиграфической точностью. Здесь значимы решительно все нюансы восприятия. Помимо десятков сортов чая на все случаи жизни и любой вкус, знатоки принимали во внимание и цвет, и форму, и фактуру как чайных листьев, так и чайной утвари. Чай могли ценить даже за то, что его листочки издают приятный шорох, когда их насыпают в чашку.

Следовало позаботиться и о подходящей воде, ибо, как говорят в Китае, чайник – отец чая, а вода – его мать. Для китайского чаепития особенно подходят свежевыпавший снег, жидкость, стекающая со сталактитов (своего рода молоко Матери-Земли), или роса на бамбуке, ибо бамбук считается родным чаю растением. Выбор чайников тоже дает простор фантазии и по форме, и по материалу, и по цвету. На Тайване можно встретить даже чайники, высеченные из камня.

Вообще чай и каллиграфия – два универсальных образа культуры и средства общения в Китае. Помню, как я был удивлен, когда, выехав впервые в китайскую деревню в ста с лишним километрах от Пекина, чтобы познакомиться с местными новогодними обрядами, увидел, как в первый день нового года крестьяне своими потрескавшимися, заскорузлыми пальцами тружеников пишут в подарок друг другу каллиграфические надписи «в древнем стиле». Какое органичное, мгновенно реализуемое, не требующее затрат и сложных орудий, подлинно всенародное единение художественного творчества, литературы и социального ритуала! Европа ничего подобного не знает.

К эпохе позднего Средневековья чай завоевывает соседние с Китаем страны – Корею, Японию, Монголию, Тибет, и в каждой из них складываются свои самобытные традиции чаепития. Чай таким образом служит самопознанию народного духа. А в прошлом столетии, с распадом традиционного общественного уклада, начинается период смелых экспериментов на темы чайной культуры: знатоки чая и керамисты соперничают в создании оригинальных стилей «чайного искусства», культура чая становится все более разнообразной и индивидуализированной. Сегодня ландшафт этой почтенной традиции напоминает пейзажи южного Китая, где выращивают чай: горизонт обрамляют могучие горы – элитарные традиции чаепития, – которые поросли молодой буйной порослью современных чайных новшеств, тогда как внизу раскинулись плодородные поля – народный, бытовой субстрат чайной традиции, питающий ее элитарные проявления.

Два обстоятельства особенно примечательны в истории – в своем роде типичной – китайской чайной традиции. Эта традиция показывает, во-первых, что практика, реальный опыт предшествуют пониманию и скрытно предопределяют его. Во-вторых, речь идет о практике по-своему универсальной, пронизывающей все стороны культуры. Отсюда несколько непривычный для нас вывод: китайцы живут не идеями и доктринами, а действительной, с полной непосредственностью и, если можно так сказать, самим присутствием тела удостоверяемой правдой жизни. Они ценят не умное, а долговечное, не знание, а удобство (учитывая, что это слово имеет и моральный смысл). Вот и чаепитие в конце концов доставляет чисто физическое удовольствие, причем духовные и эстетические ценности отлично сочетаются в нем с целебным воздействием и общественной пользой, ведь чаепитие, напомню, – это могучее средство социализации.

Разглядывая ландшафт чайной культуры Китая и сопредельных стран, не перестаешь удивляться его необыкновенному разнообразию при наличии некой общей, неопределимой в понятиях, но безошибочно ощущаемой основы. Вот где почти физически чувствуешь ускользающее присутствие, как говорили в Китае, «одной нити» бытия, которая сшивает в единую ткань все явления жизни. Правда чаепития наполняет все грани опыта: тут важны и чайные приборы, и сорт чая, и способ заварки, и место чаепития, время года и суток, и, конечно, личности его участников. Все это – знаки настроения, которое, подобно музыкальной тональности, придает неповторимую эмоциональную окраску главному событию жизни – встрече человеческих сердец.

В национальных традициях чаепития, как в фокусе, отразилось своеобразие породивших их культур. Дальше всех пошли японцы, вообще склонные утрировать попавшие к ним из Китая культурные формы. В Японии чаепитие получило высокий статус «пути чая» (в Китае говорят об «искусстве чая») и стало жестко формализованным, даже религиозным ритуалом, призванным демонстрировать духовную просветленность в буддизме дзэн (кит. чань). Нужно быть, как японцы, вечным и наивным учеником в душе, чтобы с неуклонной тщательностью исполнять все требования этого продолжительного, непробиваемо торжественного, но по смыслу своему совершенно бесхитростного, как детская игра, действа. Глядя на служительниц чайной церемонии, превращающих самые обыкновенные и, по сути, чисто практические движения в священнодействие, невольно думаешь, что подобная безупречная серьезность вряд ли найдет сочувственный отклик в разудалой, любящей юродство, вечно рвущейся куда-то русской душе.

В отличие от изолированных на островах японцев китайцам, как жителям этнически пестрого континента и подданным империи, чужда нарочитость и приверженность к форме ради формы, ведь все нормативное и должное общепонятно, а потому легко становится вульгарным и пошлым. Смысл ритуала для них как раз и состоит в том, что правда жизни не имеет установленного выражения, но растворяется в спонтанности жизни, столь же доступной всем, сколь и непостижимой. Другими словами, для китайцев не жизнь подражает искусству, как в Японии, но искусство есть продолжение жизни – возвышенной, наполненной сознанием и сознательно прожитой, а потому вобравшей в себя вечность. Искусство здесь – свидетельствование о вечно длящейся жизни. Чем меньше позы в общении (в том числе и демонстративного пренебрежения этикетом), тем оно подлиннее: вот секрет китайского жизненного идеала, который кажется со стороны, как выразился один китайский художник, «труднодостижимым простодушием».

Время от времени я заглядываю в гости к учителю Дай Чжуси – известному на Тайване керамисту, каллиграфу, художнику и, конечно, поклоннику «чайного искусства». Его магазинчик забит чаем и продукцией его керамической мастерской, на стенах – написанные им картины и надписи. Учителю Даю под семьдесят. У него живые, сияющие глаза и тонкая длинная бородка, какую положено носить китайским мудрецам. Он всегда сидит за чайным столиком в окружении дюжины чайников под собственноручно исполненной надписью: «Созерцай самодостаточность в себе». Своим лучшим произведением учитель Дай считает «чайники пяти стихий» – элегантно-пузатые чайники с металлической ручкой (стихия металла), деревянной крышкой (дерево) и собственно керамическим сосудом (земля). К чайнику, естественно, прилагаются вода и огонь. Но меня больше поражает их цвет – густой, сочный и чистый, словно выявляющий желтизну в желтом, синеву в синем и т. д. Непритязательная и несколько старомодная обстановка в лавке учителя Дая и его столь же непритязательный вид намекают на что-то главное, невыразимое в жизни этого поклонника чая – на жизнь, слившуюся с нескончаемой работой художника, наполненной одухотворенным чувством, свежестью целомудренного сердца и потому навеки впечатавшей свой сердечный узор в поток будней.

«Что отличает чайную культуру Тайваня?» – спрашиваю я учителя Дая. Тот без раздумий отвечает: «Во-первых, чаепитие у нас – дело всенародное, притом способное угодить вкусу каждого. А японская чопорность нам чужда. Во-вторых, традиции чайного искусства на Тайване никогда не прерывались, и теперь мы можем кое-чему поучить даже китайцев на континенте».

Повсюду для чаепития используется специальный прибор в виде миниатюрного столика с горелкой и водостоком. К столику прилагаются бамбуковый стакан с пинцетом для чая и салфеткой. А вот чайные у каждого народа свои. Посетив десятки подобных заведений в Японии, Китае и на Тайване могу засвидетельствовать наличие заметных различий между ними. Японские чайные более или менее тщательно копируют стиль чайной церемонии. В континентальном Китае модна обстановка в изысканно-примитивистском духе, слегка напоминающая европейское рококо. Массивные, сучковатые столы и кресла приковывают взгляд «спонтанно-причудливыми» очертаниями. Они покрыты наростами и наплывами, как бы не держат форму, расплываются в пространстве, но имеют полированную поверхность.

Что же касается тайваньских чайных, то они ориентированы на простоту крестьянского быта, что, конечно, не лишает местную культуру чая своей особенной утонченности. На то есть сразу несколько причин: отличные природные условия для выращивания лучших, высокогорных сортов чая, достижения селекционеров, экономическое процветание, которое дало островитянам время и деньги заниматься «чайным искусством», а главное – обилие живописных, сплошь покрытых курчавой порослью гор, что позволяет сделать чаепитие достойной кульминацией романтической прогулки на лоне природы. Другая черта местной чайной культуры – ее откровенный практицизм, соединение чаепития с коммерцией. К примеру, в последнее время при магазинах известной сети чаеторговли «Тянь жэнь» (что значит «Небесная человечность») появились кафе, где можно просто поесть в окружении предметов чайной культуры.

Как большинство тайваньских городов, Тайбэй окружен горами, и для любителей чая главная среди них – гора Маокун на юго-восточной окраине тайваньской столицы. Здесь выращивают несколько отменных сортов чая. В местном «Центре чайной культуры» можно ознакомиться с тайваньским чайным царством и непростой технологией чайного производства, включающей в себя до полутора десятков операций. Тут же зал для проведения лекций, конференций, показательных чайных церемоний и т. п. Но большую часть времени здание центра почти безлюдно: публика предпочитает проводить время в рассыпанных по окрестным горам деревянных, дачного вида чайных, откуда можно любоваться бирюзовым закатом, сгущающимся сумерками и светящейся вдалеке панорамой Тайбэя. Как ни подгоняет человека современная жизнь, ему положено жить поэтически на этой земле. И чайный аромат мало что значит без навеваемого маокунскими видами чувства мирового покоя и отдохновения.

Частокол Калачакры. Прогулки по Тайюэю

Ex Orient lux. А свет оттуда, где пространство. Странно говорить о каком-то особенном «восточном» пространстве. Пространство Востока вездесуще и неотвязно, как половодье великих рек, которому восточные мудрецы уподобляли великий путь жизни. Оно захватывает нас и входит в нас с каждым вдохом, колючее, как морозный воздух. Это о нем строки позднего китайского поэта, которые я привожу здесь в моем бедном переложении:

За стихами гоняться – занятье безумцев.

А приходят стихи – так волен ли я отказать?

Сегодня они вновь меня разыскали,

И встают предо мною горы и воды ушедших времен.

Тут надо говорить даже не о пространстве, а о некой чистой пространственности, условии всякой совместности существования, хайдеггеровском «просвете», предваряющем бытие. Не так ли из разворачиваемого живописного свитка выходят горы, ущелья, потоки, сосны, валуны, хижины отшельников, путники, туманные дали? Мир творится пустым взмахом кисти и застывает «пейзажем ушедших времен». Когда были эти времена? Никогда. Это прошлое, которое никогда не было настоящим, но вечно остается – остается, даже когда все пройдет – виртуальным образом чистой актуальности, непредставимой и потому невероятной. Оно останется потому, что зеркало просветленного духа высвечивает преображенный мир, вещи, претворившиеся в вечносущие типы. Вселенский поток образов рассеивается брызгами-бликами монументальных нюансов. Мозаика преображенной жизни дрожит и искрится от переполняющей ее первородной силы бытия. Эта мозаика открывает бесконечное разнообразие мира, но прошита «одним движением», в ней образы скреплены не композицией и сюжетом, а самим качеством штриха, работой художника, работой как дыханием, запечатлевающей внутреннюю преемственность опыта, превращающей живопись в живое письмо. И чем больше разнятся между собой вещи мира, встающие перед зрителем в их величественном многообразии, чем резче контрасты между отдельными планами изображения, тем настойчивее стучится в сознание интуиция чистого присутствия жизни, тем больше в нас бодрости и силы духа.

Идеальное пространство на Востоке, вроде пространства классического китайского пейзажа или сада, обозначает предел топографической насыщенности, выявляет неисчерпаемое разнообразие мест. Этот образ мирового Все сущностно динамичен и, по сути, лиминален: он указывает порог восприятия и зовет к его преодолению, требует необыкновенной чуткости духа. Он сообщает об ином пространстве внутри видимого мира (ведь восприятие – наша прирожденная, до нашего «я» действовавшая способность). Это пространство экранирующее, слоистое, внушающее чувство незримой глубины и шири, откликающееся пробужденному сердцу. Воспитывая чувствительность духа, оно выполняет учительную роль. Рай – это блаженство чистого восприятия – безыскусен, но его врата открыты только тем, кто, как дети, не ведает необходимости что-либо воспринимать и тем более знать.

Восточное пространство – не пустой ящик Декарта, а сама открытость бытия, место всех мест, пред-оставляющее всему свободу жизненного роста и потому неотличимое от жизненного изобилия. Интуиция на Востоке очень важная и древняя. Недавно найденный археологами древнейший трактат на темы даосской метафизики «Извечно преждесущее» (IV в. до н. э.) содержит несколько интересных суждений на этот счет:

Есть пространство от века.

И оно соответствует тому, из чего исходит все пространственное…

Из пространства выходят все вещи…

Пространство не простирается.

Итак, есть пространственность до всякого пространства, и этот момент «раскрытия» вещей не имеет протяженности, воплощает предел уплотнения.

Кто следует и даже, точнее, наследует «одному движению» самораскрытия мира, тот на самом деле «возвращается к истоку», приникает к средоточию великого колеса бытия, одновременно развертывающего и свертывающего мир, рождающего и упраздняющего время и пространство, запечатывающего единое в единичном. Возвращаться к истоку – значит рассекать формальное единство и прозревать преемственность несопоставимого: чистой актуальности и чистой видимости, сокровенной глубины существования и призрачных бликов-теней мира.

Взлетая на транспортные виадуки, покрывающие сегодня восточные мегаполисы, со всей наглядностью понимаешь, почему пространство творится рассечением. Упирающийся в горизонт нож хайвэя разрезает мир на две несравнимые половины: бездонную пустоту неба вверху и нагромождение земных масс внизу. Кричащий, почти нестерпимый контраст, от которого спасает лишь подспудное чувство преемственности того и другого в чем-то, уже недоступном человеческому пониманию: в первозданной, невообразимой аморфности хаоса – возможности всех метаморфоз. Да, этот невозмутимый покой небес и этот архитектурный сумбур с уличным кишением, определяющие облик восточного города, едины в хаосе, каковой на Востоке есть не мрачный тартар, а лиминальное пространство чистой текучести – ничейное, но никому не чужое. Самая приметная черта восточного города – отсутствие в нем площадей и даже публичных зданий, что, между прочим, требует четкой оформленности жилой среды, монументальности построек. Публичность на Востоке прикровенна и погранична; она дана в паузах и разрывах городской среды, в между-бытности городского быта, в умении и одновременно свободе «жить по ситуации», быть у-местным в каждом месте.

Это зона жизни на грани норм и правил, где преданность приличиям, аскеза претворения себя в тип то и дело соскальзывает в не слишком приличное, но зато вольное наслаждение жизнью. Чистосердечный гедонизм азиатов не отрицает официального порядка, ибо свободная жизнь тела и есть прообраз мирового согласия, источник власти сначала над собой, а потом и над миром. Восточный хаос – это небесная глубина человеческого быта, и он не угрожает земному порядку, а, скорее, освобождает его, дает ему вернуться к своему праначалу, вечному не-началу. Безвредное чудовище, он шевелится на дне засыпанного забытьем колодца времени – всегда рядом, но где-то сбоку.

Чтобы у человека была первая свобода хаоса, в его жизни не должно остаться ничего субстантивного, установленного – ни идей, ни образов, ни вещей. Его жизненное пространство должно стать образом пустоты, все растворяющей, все смазывающей цельности, пронизанной, однако, неуловимо тонкой пульсацией «живой жизни» (цитата не из русских ницшеанцев, а из китайской «Книги Перемен»). Мельчайший разрыв, творящий ритм и взбадривающий дух, есть функция всех вещей, в конечном счете – функциональность всех функций. «Полезность проницает все», – говорили древние даосы. В древнем восточном доме мебель сводилась к одному топчану, который мог служить и сидением, и столом, и кроватью: пустота дает свершиться любым превращениям. В восточном городе еще и сегодня жилые кварталы являют собой скопление безликих, без фасада (ибо пространство срединности всегда внутри, и по традиции дверь дома вела из него вовнутрь, во внутренний двор), всецело утилитарных домов-курятников. Их «полезные площади» перекраиваются и меняют свое назначение с немыслимой для Европы легкостью. В английском языке слово vernacular означает одновременно разговорный язык и архитектуру жилых зданий. Очень удачное сочетание. Аморфные жилые кварталы восточного города не даются созерцанию, их надо слушать – вслушиваться в говор улицы, возгласы вывесок, лирические напевы двориков, иронические сентенции подъездов. Есть в этом что-то свое, родное: «Эх, говори, Москва, разговаривай, Расея!»

В этом месиве из человеческой плоти и природных материалов, текстов от культуры и текстуры естества, как в плодоносной пустоте утробы, ворочается и вызревает городское «мы», лишь интуитивно ощущаемое, не знающее узаконенных «точек зрения» и «перспектив», даже не нуждающееся в символах и атрибутах. Где живут чистой явленностью, не может быть привилегированных образов. Теснота и многолюдье словно выделяют галлюциногенные флюиды, заражающие городской воздух праздничной избыточностью: все напоказ, всюду море рекламных огней, там и здесь вспыхивают и гаснут, словно огни фейерверка, импровизированные представления и шествия, а большие праздники сопровождаются гуляниями такой скученности и масштабов, какие не снились никому в Европе.

В городском чреве общая жизнь стихийно и упорно растет и наслаивается на себя, пропуская через себя время, как червяк землю, и оставляя на своем пути культурные символы эпохи. Эти символы вызревают долго, многими столетиями и недоступны приватизации, накрепко срастаются с бытом.

Вот: народ нарос.

И как нарост на дереве всегда уродлив, так и народ нарастает гротескными типами, карикатурными типажами, словно начиненными взрывчатой силой бытия. Их польза – поразить, рассмешить и исчезнуть в вихре круто закрученного быта. Они – игрушки для взрослых детей.

При всей любви этого народа к торговле и обороту капитала его миросознание исходит из нераздельности полезной и меновой стоимости. Ценно то, что полезно, а самая полезная и притом доступная только пользованию вещь – это жизнь. В правильном пользовании жизнью заключается наше благоразумие, вершина же разумного использования жизни – не-пользование ею, способность дать жизни быть.

Восточная история: жил-был народ.

И пусть в городе торгуют пустыми знаками, пустотой самой жизни. Пусть город – рай для жуликов. Все же в едином теле городского «мы» все сообщительно, все делается вместе. Из разинутых пастей лавок вываливаются наружу товары, торговля заполняет тротуары и обочины улиц, здесь же едят и пьют, старики сидят на стульчиках, глазея на толпу, а в жару дремлют на раскладушках, обтекаемые прохожими. Такое смешение человеческого и природного, присущее в особенности китайскому быту, воспитывает острое чувство гротеска, симпатию к «древле-причудливым» образам. На выставке в Пекине, название которой можно перевести словами русской поговорки «голь на выдумки хитра», гвоздь экспозиции – фотография кровати, сквозь которую проросло толстое дерево.

Впрочем, открытость миру на Востоке нисколько не отменяет автономии семейных и хозяйственных единиц. Разделение внешнего и внутреннего, как контраст Земли и Неба, блюдется свято. И этот контраст не оставляет места для столь важного на Западе агона, публичного пространства, в котором меряются силами и спорят за главенство. Восточный город не знает соразмерности вещей и, следовательно, конфронтации. Он просто носит инобытие в своем чреве, как мать дитя, и в каждом явлении своей в общем-то мелкой и лихорадочной жизни силится узреть отблески неизмеримой шири. Восточный мегаполис словно изливается за свои пределы, теряет себя и в концов концов действительно обнаруживает в себе… бескрайнюю пустыню неба. В тайваньской столице Тайбэе это особенно заметно: город расползается по окрестным холмам кучками многоэтажных зданий, плавно втекая в природный ландшафт. Но не тому ли закону подчиняется и жизнь чайна-таунов, этих форпостов глобального Китая, тиражирующих культурные символы, как поддельные компакт-диски и кроссовки, но не оформляющих себя, как будто прячущихся от окружающего общества? Кстати, и в бизнесе китайцы предпочитают быть неприметной частью крупной производственно-финансово-торговой сети. Индивидуальные торговые бренды для них слишком нескромны.

Восточных горожан объединяет не идея, а ее отсутствие: пауза, задающая ритм, и промежуток, держащий формы. Китайская архитектура оперирует именно понятием «промежутка», значимого отсутствия, позволяющего наращивать модули-секции здания по уже знакомому нам принципу роста живого тела. Но китайцы никогда не рассуждали по этому поводу, словно чуя каким-то инстинктом: чем неприметнее, тем реальнее и полезнее. А вот японцы, издавна одержимые стремлением зафиксировать взгляд, опредметить отсутствующее и тем, кстати сказать, прославившие себя в мире, не преминули вывести отсюда свою теорию человеческого общения. Японские социологи и управленцы любят трактовать жизнь в категориях «места» (ба) – пространства взаимной соотнесенности агентов действия, в которой сходятся и физические, и виртуальные, и умственные измерения человеческой жизни. По аналогии с евразийским термином «месторазвитие» японское ба можно назвать «местообщением». Рефлексивность в японской культуре обращена не на предметы, а на сам акт сообщительности, по своей природе незавершенный, открытый будущему. Японцы приучены ценить неопределенность в человеческих отношениях и не разменивать его на резонерство. Правда, они полагают, что «знают ритуал», а китайцы просто живут как придется. Но быть все-таки выше, чем знать…

Рефлексировать над жизнью и впрямь дело пустое. Но, гуляя по Тайбэю, невольно ловишь блики-тени этого небывалого, никогда не бывшего, столь же ископаемого, сколь и воображаемого противопорядка хаоса, обратного движения жизни, возвращающего к истоку времен, к бездне не-схождения Неба и Земли. Успевший побывать и колонией, и метрополией, одновременно периферийный и глобализированный Тайбэй – отличная сцена для dreamscape, пейзажа мечты. От старого китайского Тайбэя, уездного центра, остались ворота и несколько реставрированных зданий, прижатых сверху транспортными эстакадами. Выглядят они, конечно, бутафорски, как и выстроенный неподалеку местный этнографический Диснейленд: действительность в наш постмодернистский век подражает вымыслу. Официальное же лицо тайваньской столицы волею истории определено японским колониальным стилем. Стиль этот примерно так же подходит окраинному китайскому городу, как европейский фрак сидит на японце. В нем бродят сны империи – причудливая смесь западных «ампиров», дополненных формой пожарной каланчи и непременными в тропическом городе галереями для пешеходов. Ампир в его третьем-четвертом преломлении расползся и одичал. Эти фальшивые колонны с вычурными капителями, самопальные фризы, немыслимая мешанина орнаментов, невесть откуда и зачем взявшиеся картуши и виньетки, самовольно проросшая на карнизах зелень создают картину почти фантасмагорическую, но совершенно уместную: так даже лучше проникаешься незримой глубиной тени, которой живет восточный город. И неслучайно осколки колониального стиля и сегодня прилепляются к стенам элитных домов. Даже деловым тайбэйцам трудно жить без мечты.

Есть в облике города и образ памятной дистанции, связывающей его с китайской метрополией: мавзолей Чан Кайши, созданный в конце 1970-х годов. Очень удачно найдена форма собственно мемориала: высокое, глухое, пирамидообразное здание под синей крышей с боковыми входами внизу и мемориальным залом наверху, напоминающим пещеру в горе. В мемориальном зале установлена большая коричневая статуя сидящего Чан Кайши, его ботинки тяжело нависают над посетителями, лицо генералиссимуса озарено улыбкой голливудской пробы и недаром: больно все похоже на статую Авраама Линкольна. Но есть и чисто китайские обертоны: издали в солнечный день статуя в нише мемориального зала выглядит как огромная тень – чем и должен быть, по китайской традиции, образ усопшего предка. На стене зала – два изречения вождя нации, которые могли бы служить девизом всей китайской цивилизации:

Смысл жизни – в постоянном продолжении жизни.

Цель жизни – улучшение качества жизни человечества.

Вокруг мемориала – парк в китайском стиле, а у входа в него высятся два здания Национального театра, выстроенные по всем правилам классической китайской архитектуры. Задумывалось, надо полагать, как поучительный образец, а сегодня, при полной и, видимо, окончательной оторванности острова от материка, смотрится как ностальгическая химера еще одной империи.

Есть в городе, конечно, деловой центр с аккуратно выстроившимися вдоль широких улиц высокими офисными зданиями из стекла и металла, без лишних фантазий. Холодная политкорректность, с соблюдением меры провинциальной столицы. До последнего времени и небоскреб в городе был всего один. Теперь появился второй, да еще самый высокий в мире. Название у него компьютерное – 101, а форма, как подобает нынче, с глобализованно-локальной – из буддизма взятой – спецификой: очертания гиганта слегка напоминают цветок лотоса.

Бытовой «разговор» Табэя теперь почти всюду заслонен его деловым фасадом. Но достаточно свернуть с проспекта в переулок и пройти полсотни шагов, чтобы снова очутиться в водовороте торжища, слепящего несметными мелочами досконально коммерциализованного быта. Торговля здесь наполнена радушием добрососедства и потому верно служит празднику жизни. И все же не эта фамильярная бойкость улицы очаровывает меня в Тайбэе больше всего. Такие торговые кварталы перемежаются маленькими сквериками с газонами, лавочками и детскими площадками. Из толчеи жилого массива на них выходишь, как на веселую поляну посреди лесной чащи: небесный просвет в земных дебрях, в котором нежданно-негаданно переживаешь некие подобие «профанного озарения» (В. Беньямин) – прозрения сокровенного единства человеческих душ в самой материальности жизни. Скверики тихи и почти безлюдны, разве что сонный старичок притулится с газетой на лавке. Выпавшее из социума, истинно небесное пространство для маргиналов: стариков и детей, а по вечерам, должно быть, влюбленных. В таких местах только и начинаешь понимать, какой тайной живет восточный город и почему в его горячечном беге сокрыт безмятежный покой. В этом разрезе-дырке живого пространства сходятся действительное и представленное. Его нельзя выбрать, но можно знать цену этого выбора. Разве восточный город и по своему духу, и исторически не есть союз священства и коммерции?

Три слоя городского социума, открытые мной в Тайбэе, – анонимная публичность власти и бизнеса, радушие квартального быта, небесная интимность скверов – словно воспроизводят три уровня человеческого мира по Сведенбергу: внешнее, внутреннее и внутреннейшее как пустынная бездна души, обещающая встречу. Восточный город и есть такой целостный, небесный человек, человек-бамбук, неудержимо прорастающий в мир своими коленцами-поколениями. Он живет своей бытностью, не чурается экстравагантности быта, но в своей последней глубине открыт несотворенному покою Неба. А Небо оправдывает его любовь к чистой, пустой явленности. Вот в чем сила Востока. Ибо воистину покоен только тот, кто знает, что все переживаемое им равно реально и нереально.

Япония

Окаянные дни

Ровно двадцать лет тому назад я покидал в последний раз японскую землю. Стоя на вычищенных до блеска плитах токийского аэропорта и рассеянно глядя на бесстрастную толпу вокруг, неизвестно для кого наряжающихся японских модниц и новомодные диковины местного дизайна, я невольно задавался вопросом, который приходит в голову каждому русскому, побывавшему в Японии: что будет, если японцы и русские, эти лед и пламень, сойдутся вместе? Что победит: японская дисциплина или русская, скажем так, вольная воля?

Французский философ Александр Кожев (он же русский Кожевников) утверждал, что именно японцы станут образцом для будущего глобального мира[12], в скобках оговорив особо, что это касается даже русских. Но жизнь вокруг меня ставила свои эксперименты. В те золотые дни горбачевской перестройки, когда мир восторженно рванулся к нам (кто сейчас помнит об этом?), один японский этнографический музей решил пополнить свою экспозицию оригинальным ненецким чумом. Посредником выступила Академия наук, а сделка по обычаю того времени была бартерная: за чум японцы обязались поставить компьютеры с лодочными моторами и принять у себя трех советских этнографов. Так я попал в Японию, начальство в Салехарде получило компьютеры и лодочные моторы, а кучка жердей и тряпок, представлявшая чум, была арестована таможней в Москве и бесследно сгинула. Вот такая получилась сделка, что и владелец товара – некий ненецкий совхоз, и его получатели остались с носом. На том и закончилась короткая, как пора цветения сакуры, любовь между японской и позднесоветской научной общественностью.

И вот теперь я снова стою на зеркально-чистых плитах аэропорта Кансай, направляясь в город Окаяма на небольшую научную конференцию. Неправда, что японцы похожи на роботов. Не без удовольствия выковыривая из памяти японские слова, я обращаюсь к ним с вопросами, и мне подробно, радушно отвечают. Поезд с задорным именем «Харука» постоял на перроне, дожидаясь, когда уборщики в очередной раз обмахнут тряпками его сверкающие никелем поручни, а потом вынес меня из подвала аэропорта на мост, переброшенный через широкий пролив. И тут из-за пролетов моста навстречу мне понеслось «чудище зело обло»: невообразимая мешанина из железобетона и стекла, вытянувшаяся вдоль берега пролива. Материализованный меон. Я знаю, что на меня надвигается последнее слово технического прогресса, жизнь, до предела разумно устроенная и даже не лишенная сердечности. Я только что соприкоснулся с ней в аэропорту. Откуда такая метаморфоза? Почему созданный техникой триумф разумного удобства, такой понятный и приятный в частностях, порождает в масштабе целого нечто столь неудобопонимаемое и даже отталкивающее?

Поезд на полном ходу врезался в мозаичное тело монстра. С бешеной скоростью помчались перед носом шлагбаумы, улочки, трубы, вывески, стены домов и автомашины, гигантские депо, ощетинившиеся столбами электропередач. Толстыми змеями взлетали и падали за окном транспортные эстакады. Раза два или три мелькнуло среди этого хаоса колесо обозрения. Ясно чувствовалось: в этом сцеплении инженерной мысли и земной массы, наэлектризованной жизни и на удивление пластичного вещества есть свой незыблемый принцип, какая-то глубокая правда. Быть может, правда сердца. Но сердца… камня.

В Осака пересаживаюсь в настоящий скоростной поезд «Синкансен». По незнанию зашел сначала во второй вагон – единственный в поезде, где разрешено курить. Быстро выскочив оттуда, устраиваюсь у окна и почти равнодушно смотрю на пролетающие мимо дома, полустанки, машины, трубы и горы с курчавыми кустами. Продавщицы с тележками, входя в вагон и выходя из него, с безупречной точностью автомата исполняют японский поклон. С непривычным спокойствием отмечаю про себя, что это слияние человека и робота в японцах больше не раздражает меня. Прояснилась разумная основа этого содружества: эффективность труда и общения, труда как общения. Всякое дело спорится, когда каждый безупречно выполняет свою работу и выказывает искреннее расположение к другим. Пресловутый «человеческий фактор» в Японии в том и состоит, чтобы не портить, а именно развивать и совершенствовать общее дело, одним словом, сотрудничать. Что-то во мне протестует против такой капитуляции суверенного человеческого духа, но мне нечего возразить на этот японский вызов, я не слышу в себе угрюмого ворчания подпольного человека, которому хочется, чтобы дважды два было пять.

Что есть японская вежливость: расчет, привычка или добрая воля? Наверное, все сразу. Это лучше всего видно на японках, которые теперь наглядно демонстрируют, что такое идеальная коммуникация и почему в ней не обойтись без женщин. Они выбелились и безупречно накрашены, одеты в деловые костюмы, носят каблуки и, я бы сказал, стали смелее, даже агрессивнее в своей неискоренимой вежливости. Прямо вымуштрованные солдаты всеяпонской армии любовного обслуживания. Кстати, в токийских барах сидят со скучающим видом столь же тщательно наряженные красотки. Мне сказали: это не проститутки, а просто романтические особы, поджидающие иностранных – с такими интереснее – кавалеров. Преисполнены любовного томления, но все же, по крайней мере, по намерениям своим состоят на обслуживании и оттого совершенно бесстрастны. Да, высшая и по-своему труднодостижимая цель японского искусства жизни – увидеть мир совершенно бесстрастным, ни на чем не задерживающимся и оттого невидящим взглядом…

Откинувшись в кресле, вспоминаю, как долго я шел к разлитому теперь в душе миру. Попав в первый раз в Японию в 1982 году, я с полгода мучительно привыкал к японской вышколенности и замкнутости, все не мог поверить, что моим коллегам в университете Токай я, живой русский и к тому же говорящий по-японски, совершенно неинтересен. Я тогда уехал из Японии с твердым убеждением, что войти в японское общество иностранцу, да еще русскому, невозможно и, главное, не нужно. И плевать на комфорт, были бы настоящие страсти, было бы чувство близости невозможного. Я тогда еще не понимал, что чувство близости недоступного вполне возможно и даже по факту бывает только в бесстрастии. Впрочем, и то верно, что европеец просто неспособен дойти до такой виртуозной отточенности в общении. Позднее я не раз встречал в Японии русских, особенно женщин, доведенных прямо-таки до клинической стадии маниакально-депрессивного психоза невозможностью жить по своей воле, с кем-то от души поругаться, на худой конец – напиться до бесчувствия. Но не странно ли: всю жизнь до самозабвения радеть об эффективности, чтобы в конце концов отдаться во власть «бескорыстной отрицательности», вроде того же харакири? Видно, не странно: крайности сходятся… Сходятся в чем? В какой диалектической игре? За ухоженным фасадом снова и снова натыкаешься на пустоту.

Ко мне подсаживается молодая японка и сразу, забыв про эффективность ритуальной коммуникации, вываливает о себе все: жила с английским другом в Англии, разочаровалась, теперь вернулась на родину, ищет работу, едет к родителям, но Японию ненавидит, мечтает путешествовать и вообще…

– Ну а как же великая японская культура, самурайский кодекс, к примеру?

– А мне-то какое дело?

– Почему?

– А я в жизни ни одного самурая не видела, – сухо отвечает она.

Мы сошли вместе в Окаяме, но, заметив, что меня встречают, она мгновенно исчезла в толпе.

Я рассказал встречавшему меня другу-профессору о своей эмансипированной попутчице.

– Понимаю ее, – вздохнул он. – Хочется вырваться из системы…

Моя гостиница в трех минутах ходьбы от вокзала. Безукоризненно чистый номер, унитаз с подогревом и еще какими-то непонятными датчиками. Из окна моей комнаты на семнадцатом этаже полгорода как на ладони. Расчерченное узкими улицами на аккуратные квадраты пространство заполнено безликими строениями. Ничто не цепляет взор, если не считать, конечно, рекламных щитов, чьи броские надписи выглядят гротескно на фоне этой железобетонной пустыни. Далеко внизу лениво течет струйка почти невидимых прохожих. Поодаль виднеется все то же колесо обозрения неизвестно чего. Но за городом уходят рядами вдаль живописные холмы.

На улицах размеренная, хорошо отлаженная жизнь японской полупровинции. Люди спокойны и приветливы. Работают добросовестно и умело. Хозяин ресторанчика, где мы сидели с моим японским другом, весь вечер виртуозно разделывает рыбу на виду у клиентов, не обнаруживая признаков усталости. Прислуживающая ему дочь на прощание дарит иностранцу сувенир. Я, признаться, так и не развернул его. Кажется, какой-то чай.

На местной священной горе в храме секты Куродзуми, представляющей собой, так сказать, обновленческий толк синтоизма, готовятся к празднику поклонения солнцу. Вдоль лестницы, ведущей к вершине горы, установлены эскалаторы, чтобы облегчить восхождение больным и немощным. Дворник при храме, узнав, что я русский, воодушевленно рассказывает что-то про Россию: его отец сидел там в лагере для военнопленных. С чего так радуется? Папаша его десять лет отсидел в Сибири ни за что. Может, рад тому, что тот хоть живым домой вернулся?

Внутри храма служители в традиционных одеждах степенно, молчаливо готовятся к завтрашнему празднику, но радушно разъясняют простые правила их культа. У алтаря доска с пятью заповедями секты, ничего сектантского, впрочем, не содержащими. Самая что ни на есть расхожая японская мудрость: искренно молись, искренно чти родителей и воспитывай детей, искренно служи, искренно благодари, искренно размышляй… Искренно явно означает здесь выдерживать должные, радушно-эффективные отношения с окружающими. Говорят, самый знаменитый японский предприниматель XX в., К. Мацусита, завоевал авторитет как раз своей японской искренностью: безупречным исполнением традиционного поклона. Далековато от нашего стремления раскрыть душу нараспашку первому встречному.

Позади храма три стоящих в ряд безымянных холмика обозначают место захоронения основоположника секты, его предков и потомков. Полнота родового бытия представлена здесь в волнообразном движении – то ли нисходящем, то ли восходящем, то ли расходящемся из центра, подобно кругам на воде.

Вижу, что храм в Японии – как вокзал: оба служат людской общительности. Только японский вокзал тихий, наполненный глубокомысленным молчанием. Чтобы войти в общение, нужно сделать духовное усилие: превзойти и, значит, умалить себя. А чтобы войти в идеальное общение, нужно умалить себя до предела, обратиться в ноль. Даря ритуальный подарок, нужно опуститься на колени и коснуться лбом земли – обозначить, так сказать, нулевую отметку жизни, ее старт и финиш. И так выявить целый мир, высвободить все вещи для уготовленных им превращений. Японская дрессура, как ни странно, учит ценить присутствие вещей – их уникальность, их внутреннюю полноту, их разнообразие, их «красноречивую немоту», их изменчивость, их хрупкость. Ибо, когда умолкает человек, начинают говорить вещи, и верх мудрости – выразить себя языком самих вещей.

У дверей храма – некрашеная сосновая скамейка, наивно предъявляющая прохожему все прожилки и сучки, все волокна в дереве. Естество краше нарочитости хотя бы потому, что по фактуре оно богаче любой поделки.

Но глас вещей – это многозначительная пауза в немолчной многоголосице Земли. С вершины горы, где находится храм Куродзуми, открывается панорама Окаямы. Хорошо знакомая картина хаоса человеческого быта, утонченная в своем буйстве. Все тот же чужой-родной меон без формы и образа, но его несвязное бормотание внезапно прерывается какой-то узнаваемой деталью, подобной кадансу в музыкальной какофонии: свечками небоскребов или зданием в форме улитки. В сущности – чистое подобие, верх иллюзорности, удостоверяющие реальность хаоса.

Вхожу в местный храм традиционного Синто – исконной религии японцев. Священник окропляет святой водой новую машину – это для людей. У алтаря ящики рисовой водки – это для богов. Все просто, по-житейски. Оглядываюсь и замираю от внезапно нахлынувшего восторга. Ничем вроде бы не примечательному уголку дворика при храме придан вид художественно-утонченной картины. Это уже японский гений в своем высшем проявлении: открыть уникальность всякого момента жизни, увидеть непреходящую ценность обыденного и случайного. Усилие на самом деле незаурядное, требующее концентрации всех душевных сил. Работа человеческого самопознания и спонтанность природной жизни сходятся именно в своем пределе, в своей совместной кульминации. Этот результат по-своему двусмыслен. Почему зафиксирован и требует поклонения именно этот случайный вид, этот миг жизни – один из миллионов? Для того, кто прозрел его духовный смысл, вывод самоочевидный. Но что сказать о других, пришедших потом? Фиксация образа, поднятая на высоту культа, но привязанная к физической данности, может стать «бременами неудобоносимыми» в качестве образца для массового восприятия и вкуса. Китайцы нашли выход, связав прозрение с мифологическими образами, стихией фольклора, а если говорить по сути – поместив все вещи в перспективу превращения, все разделяющего и все связывающего. В превращении мы восходим от просто человеческого к всечеловеческому, а эфемерные вещи преображаются в вечносущие типы. Японцы восприняли случайный характер типа, но, похоже, стали заложниками принудительной натурализации духовного опыта. Им пришлось волевым усилием утверждать законность случая. Выход из этой западни указывает разве что ритуал харакири…

Впрочем, в начале этого зловещего пути японцы кажутся хотя и роботизированными, но романтиками, зачарованными единением человеческого и природного, духа и материи и возможностью представить человеческие артефакты творением природы.

В окрестностях Окаямы мне показали доисторическое святилище на вершине небольшого холма, рядом с большой трансформаторной будкой: несколько загадочных валунов вокруг убогого сарайчика-кумирни лежат в каком-то непостижимом (бес)порядке. Камень – главная японская страсть, ибо он лучший образ вездесущего и потому бесподобного подобия.

Он может быть чем угодно, ничего не представляя. Генератор фантазий, воплощающий чистый покой. Вместилище духовной свободы, которая ничего не раскрывает и не обозначает. Без-образность камня возвещает о полете души и возвращает к массивности земли. Одним словом, камень – самый верный друг японца. У обочин дорог там и сям стоят грубые каменные статуи Будд, заботливо повязанные красными косынками. В местном музее хранятся камни неолитической эпохи, испещренные орнаментом. На одном из них из неровной зернистой поверхности проступает человеческое лицо. Интересно, что и святилище, и музейные камни обнаружены недавно. Они – часть современного японского сознания, для которого дух как чистое присутствие, «сердце камня» охватывает крайности личного и вещного, допуская разные степени выделенности лица из материальной стихии. Вот корень безбрежной восточной веротерпимости.

Да, японцы нервозны, потому что искушаемы желанием совместить пустоту с образами внешнего мира и жить «взаправду». Но, как выразился один японский философ, фотография убивает японскую душу. Оттого японцы вечно живут под знаком умирания, вечно хоронят свою Японию. А в глубине своей еще живой азиатской души японец не знает столь характерного для Запада тревожного, нервного балансирования между слепотой актуальности и ослепительным реализмом божественного лика. Его мировидение, обращающее все вещи в тени и знаки, позволяет отлично совместить виртуальные образы медиамира, отчасти идеальные, отчасти материальные, одновременно культурные и природные, с наследием архаических тотемов. Поистине, интерактивное пространство сделало древнюю Азию самым передовым миром современности.

Я покидаю Окаяму в преддверии Рождества – малопонятного местным обывателям, но, как всюду теперь в Азии, горячо любимого ими праздника. Дорожка к вокзалу сплошь окутана, как снежной пеленой, гирляндами мигающих лампочек. И мне кажется, что скачущий пульс этой иллюминации, высвечивает в пустыне азиатского города многоликое, как дракон, и покойное, как сердце камня, тело безвестного всечеловека – пульсирующий, как все живое, но только пунктиром прочерчиваемый в сознании неисповедимый, никем не хоженый путь, траектория незримого полета. Для чего фонарь Диогена там, где человек стал своим светящимся призраком?

Рэбиатан. В глобализированной Японии

Попробуем разобраться с моими окаямными впечатлениями. Забудем об идеях, сущностях и формах. Этот интеллектуальный инструментарий бесполезен в Японии. Попытаемся разглядеть в жизни путь – бесконечно тянущееся и потому вечно теряющее себя, свертывающееся кольцами лет, дней и даже мгновений (это для особо продвинутых) змеевидное тело могучего дракона. Это тело есть там, где его нет. В нем каждое мгновение, каждый образ перекликается, вступает в гармоническое (хотя бы предположительно) созвучие со своим антиподом, с чем-то чужим себе. Лучше всех о природе японского миропонимания еще сто лет назад сказал Г. Кайзерлинг. Японцы, записал Кайзерлинг, «не творцы и не подражатели. Они эксплуатируют момент, добиваясь мгновенного понимания эмпирического значения каждого выражения и так получают преимущество благодаря своему партнеру».

Да, первый принцип восточной стратегии – победить не вопреки, а благодаря своему сопернику. Такое доступно только мастеру, истинно свободному человеку. А японцы – вечные ученики. Они прилежно учились у Китая культуре. Учились у португальцев военному делу, религии и даже кухне. Учились у Третьего рейха самоубийственному национализму. После войны учились у Америки техническому прогрессу и менеджменту. Теперь японцы, или, точнее, неискоренимый ученик в каждом японце, хотят быть впереди планеты всей по части технических новаций, руководствуясь больше практическими соображениями: общество потребления хочет новенького и броского. Но мало сказать, что японцы в душе ученики. Они – ученики bona fi de. Плох тот ученик, который не хочет превзойти учителя. Но японцы преданы, так сказать, самому состоянию ученичества. И, даже превосходя своих учителей, все равно остаются учениками, ищущими еще большего совершенства и втайне жаждущими признания.

Вот главная коллизия японского менталитета: с одной стороны, чтобы быть великим учеником, нужно развить в себе обостренную восприимчивость, духовную чуткость, и таковые качества действительно входят в круг фундаментальных жизненных ценностей японцев, очень чтущих атмосферу взаимной приязни и заботы в семье (амаэ) и, между прочим, связанные с ней женские добродетели, без чего не бывает и родовой полноты жизни (на Западе об этой сравнительно закрытой стороне японской жизни знают мало); с другой стороны, стремление перенять чужое знание и мастерство воспитывает железную волю и непоколебимую уверенность в себе. В психике ученика есть свои разрывы и странные сцепления: в ней робкий подражатель уживается с безжалостным диктатором и где-то даже неотделим от него. Ученик много знает, но мало умеет, любит смотреть, но нерешителен в действии – или, напротив, отдается внезапному порыву. В нем нет внутреннего равновесия. И вот японская душа раскачивается между страстями по Мураками Харуки и нарочито бесстрастным взглядом Мураками Рю. И в страстях, и в бесстрастии японец, конечно, упражняется и притом всю жизнь с неослабевающим упорством.

Как возможно такое сочетание и что оно значит – тема особая, не вмещающаяся в формат моих заметок. Но нельзя не отметить, что, оставаясь учеником, учащийся не может дать себе свободу просто что-то знать или уметь, тем более свободу не знать. Он обречен рационализировать свое знание и оправдывать свои усилия их практической эффективностью. Учитель ничего такого делать не обязан. Кредо всех настоящих учителей выразил православный подвижник, сказавший, что доказательства оскорбляют истину. Привилегия учителя – оставлять. Долг ученика – схватывать.

Добиваться «мгновенного понимания» ситуации или, как выражается в другом месте Кайзерлинг, «входить в органическое отношение с предметом изучения» предполагает умение сделать сознание чистым листом бумаги, вернуться к истокам восприятия и в результате созерцать созерцание, вслушиваться в слух, давать волю воле, чувствовать чувственность и т. д. Целью учения в таком случае становится фиксация своих переживаний и безупречная выверенность жеста. Задание человеческого самопознания здесь – сама заданность опыта, «упрямый факт» бытия, воплощенный в спонтанном присутствии вещей, в каждом мимолетном фрагменте мира. Для японцев предметная среда первичнее и реальнее идей. Японская культура не имеет своей «метафизики», которая, заметим, не существует без суверенного субъекта. Но нет в ней и умопостигаемых объектов. Точнее было бы сказать, что для японцев ценно в первую очередь овеществленное отношение. Для них ценна и значима вещь, присутствующая (в сущности, открываемая) в нужное время и в нужном месте. Превыше всего они ценят инаковость вещей. Такие открытия банальными быть не могут. «Японский мир» и есть не что иное, как набор вещей-раритетов, редких и изысканных в своей… полнейшей естественности.

Если истина японской жизни есть сама вещность вещей – вездесущая, но всегда исключительная, раритетная, то она несет в себе собственную помеху, сама ставит себе границу. Тут надо искать поразительное единение изощренного техницизма и не менее утонченного эстетизма, деловитости и созерцательности, которое, в сущности, и составляет японское «чудо». Япония – страна извечно заданной, вовек недостижимой мечты, которую с муравьиным упорством лепили, вытачивали, шлифовали десятки поколений японцев. Старательность, возведенная к покою несотворенного Присутствия и потому слившаяся одновременно с инстинктом и блаженством – вот состав «японского сердца». Японцу не столь важно, для чего он что-то делает. Ему важнее, скорее, «делание ни для чего», делание как таковое, которое, он верит, может принести успех в любом деле. Он – самый убежденный, до безнадежности убежденный перфекционист в мире. Способность делать безупречно – вот то абсолютное (ибо беспредметное) совершенство, которое опять-таки в абсолютном смысле делает человека человеком и приносит ему окончательное удовлетворение. А заслужить похвалу за хорошо сделанную работу приятно вдвойне.

Выверенность жестов порождает, конечно, ощущение полного единообразия. Нет на земле нации более сплоченной и однородной по своей душевной выделке, чем японцы. Нет культуры более унифицированной в своих проявлениях. Нет нации, с большей наглядностью демонстрирующей принадлежность всех ее членов к государству-Левиафану, хотя японцы – и это тоже символ их «блестящего ученичества» – произносят его на свой почти неузнаваемый для европейского уха манер: Рэбиатан. Бесплотное тело этого великана растет не из идей, а из совсем другого источника, для которого я не нахожу лучшего слова, чем инстинкт материи. Это Левиафан, вывернутый наизнанку, какой-то неведомый европейцам Афан-Леви, более древний и цельный, чем социум западной социологии.

Сердце насквозь ритуализированной и оттого безупречно эффективной коммуникации по-японски – это пустота интимной чуждости: холодная, ничейная, но такая незаменимая. И это сердце пустоты, из которой выходит и в которой исчезает все, что составляет человеческую жизнь.

Нормативность, очерчивающая отсутствие, может восприниматься только под знаком игры, она не может не быть маской, которая тем искуснее, чем успешнее симулирует «действительность». Она есть зрелищность зрелища, представленность представления – заведомо иллюзорные, но требующие постоянной шлифовки. Японцы поистине знают, что делают, и делают с полным тщанием именно потому, что выделывают на самом деле… пустоту. Их старательная артикуляция своей мечты есть не что иное, как заботливая, с полной серьезностью исполняемая шлифовка своей маски. Для европейцев от мира киборгов веет «окамененным бесчувствием», а для японцев он – иная и привлекательная как раз своей чуждостью жизнь, жизнь после жизни. И в ней с виду как раз меньше всего японского. Создатели аниме – быть может, самого большого подарка Японии глобальному миру – утверждают, что своей внешностью персонажи их мультфильмов больше всего напоминают широко известных в России «лиц кавказской национальности», поскольку последние наилучшим образом выражают общечеловеческий тип. Ведь идеал японцев – уникальная универсальность.

Но вот что интересно: мир электронных симулякров имеет в Японии близкие созвучия в «преданиях старины глубокой». Фантомы информационных технологий скрывают собой пустоту несотворенного, а древние культы японцев возвращают предметные образы к чистой вещественности мира. Медийные знаки в этой перспективе оказываются полным подобием архаического тотема и притом столь же обманчивым, как подобие хаоса культуры хаосу природы.

Не будем судить о японском лице-действе легкомысленно. Игра, когда она не срывается в действительность и не отрывается от нее, есть истинное воплощение социальности. В Японии именно пусто-телая кукла (преемственная на Востоке статуям богов и актерам) традиционно выступала тем общим знаменателем, который уравнивает дух и материю, живое и мертвое. А в повседневной жизни японцы старательно исполняют ту социальную роль, которую предписывает им жизнь, и исполняют ее с бесподобной кукольной механикой. Через возрасты жизни они проходят играючи, т. е. с полной серьезностью. В детстве их одевают так, чтобы им было просто удобно (может быть, потому, что игра и составляет смысл детского существования), в школе они ходят – или ходили до недавних пор – в наглухо застегнутых даже в жару мундирах, в студенческую пору носят джинсы и футболки, а, поступив на работу, до самой пенсии не вылезают из костюма с белой рубашкой и галстуком.

Из сказанного следуют два важных вывода.

Во-первых, в японском миросозерцании отношения между вещами первичнее и важнее самих вещей и, во-вторых, в японской традиции эта абсолютная соотнесенность (коцу) или совместность, со-бытийность вещей сама получает предметное бытие, национально-специфические формы.

Ничто в японской картине мира не существует для себя, и японец познает не мир через себя, а себя через мир. Истина по-японски как «непосредственное отношение к вещам» или мудрость «не-думания» – это необозримое «поле» действия, его бесконечно сложное «место» и у-местность (ба). В Японии именно место красит человека, т. е. определяет его внешность, манеры и даже выражение лица. Однако главная роль здесь отводится соотнесенности или, как еще говорят, не-двойственности символического и прагматического, виртуального и актуального измерений деятельности, а именно «самоопустошающееся» (вспомним сказанное о куклах) всеединство не отличается от чистой текучести, действенности существования и, как следствие, от творческой экспрессии. Воспитание по-японски означает не что иное, как развитие интуиции схождения, встречи пустотной (точнее, каждое мгновение времени опустошающейся) субстантивности и всепрохватывающей функциональности. Такое прозрение может быть обозначено лишь как иррациональное «внезапное озарение», своего рода внутреннее откровение жизни, в котором все выявляется только для того, чтобы скрыться. Японцы обожают призрачную стихию иллюминации и мерцающих экранов. Фантомный мир электроники возвращает к первичному фантазму психики, исчезающему при свете дня, ускользающему от рефлексии. Неудивительно, что японцам при всей их зачарованности новыми горизонтами жизни свойственна сильнейшая и притом старательно культивируемая ностальгия. Этим они, по моим наблюдениям, разительно отличаются от молодых наций Юго-Восточной Азии и даже китайцев. Сочувствовать японцам нет необходимости. Их приверженность символам традиции отлично согласуется с товарным фетишизмом капиталистического уклада. Такова же причина, казалось бы, абсурдной популярности эмблем «японского духа» на Западе.

Идея недуальности символического и функционального измерений реальности попала к японцам из Китая и составляет общее достояние цивилизации Дальнего Востока. Сами китайцы, верные посылкам своего символического миропонимания, никогда не пытались сделать реальность объектом означения и тем более рассмотрения, предпочитая следовать непроизвольному смещению, игре смысла в естественной речи. Хитры, но и простодушны китайские мудрецы. Они всегда довольны жизнью, ибо живут ее чистой имманентностью, выразимой только иносказательно (так что в разговорах на духовные темы можно не пыжиться, а говорить «как придется»). Они не имеют обязанности что-то знать или даже творить, но уподобляются счастливым младенцам, кормящимся от матери в ее утробе (образ Лао-цзы) и издающими звуки по мере надобности.

Японцы с их прямолинейным ученичеством и потребностью все понять через разделение и, значит, сведение реальности к технической схеме эту правду не уловили, но маскируют свое упущение разговорами о том, что они «развили», сделали более «эффективными» достижения китайского гения. Собственно японская специфика проявляется всего очевиднее как раз в стремлении выделить и опредметить внутреннюю динамику жизни. Символическим понятиям Китая японцы дали понятийное или практическое истолкование, с необходимостью, подобно европейцам, спроецировав их на внешний мир. Быть может, самый показательный пример – неспособность японцев перенять «внутренние школы» китайских боевых искусств. Работа над «жизненной силой» (ци) была подменена в Японии упрощенными версиями шаолиньского бокса, дающими быстрый эффект в рукопашной схватке. Китайский мотив обращенного вовнутрь и как бы не-видящего взгляда японцы превратили в тему непобедимого слепого фехтовальщика, придав изначально духовной реальности физический и притом парадоксально созерцательный, точнее, даже зрелищный, уклон. А вместо символического языка китайского традиции мы встречаем в специальной японской литературе – например, в известной «Книге пяти колец» – суждения, выраженные общепонятным языком здравого смысла. То же можно наблюдать уже в японской каллиграфии, где сильна тенденция вернуть иероглифы к их якобы природным прототипам, что китайцам совершенно чуждо.

В итоге японский дух оказался намертво сросшимся с физическим образом Японских островов. Он обращен к исключительной конкретности раритетной вещи. Его или, если угодно, посредством него невозможно мыслить. Его можно только созерцать, как непременный декоративный камень во дворе каждого японского дома. Поэтому японская «культура ученичества» не позволила японцам решить проблему посредования между «субстанцией» и «функцией», «пустотой» и «явлением». Ее наследникам пришлось уповать на откровенно иррациональный идеал буддийского «внезапного просветления» – более чем слабое утешение для ученика, ищущего как раз рационального обоснования своих представлений. Отсюда недалеко и до харакири. Вот уж правда: взявшийся за меч (истины) от меча и погибнет.

Загадка японского Сфинкса: чтобы быть, надо не быть.

Задание японской мысли: не-определить, не-назвать вещь, промахнуться, to mis-name, mis-place, mis-take.

Японское слово «понимать» (вакару) означает разделять. Но кто правду разделяет, никогда ее не схватит.

Люди, взявшие для своей страны название «корни солнца» (значение имени «Япония» в иероглифах), не задумывались о том, что они хотят сказать. И то верно: иероглифы для того, чтобы их писать, а не читать и тем более понимать.

И если бессмыслица жизни должна стать точным жестом, то лучшим ее воплощением окажется самоубийство по правилам. Но «правильно умереть» – выше сил человеческих. Тут уже требуется святость.

Один западный биограф Мисимы Юкио, который, как известно, покончил жизнь ритуальным, но по стечению обстоятельств не столько трагическим, сколько мрачно-комическим самоубийством, дал этой японской страсти изящное название: «аристократизм неудачи».

Итак, японская предметность относится не к вещам и не к идеям, а к парадоксам, лежащим в основании смысла. Все истинно ровно настолько, насколько ложно. Маска должна быть действительностью. И поэтому японский сад должен являть безупречную иллюзию дикой природы вплоть до того, что разграбленный песок в нем изображает нечто прямо противоположное: волны на поверхности моря. Еще откровеннее это стремление «выявить, чтобы скрыть» проявляется в современном архитектурном дизайне Японии, где здания могут получить псевдонатуралистическую форму цветка, раковины и т. п. Такие метаморфозы – как точки интенсификации неопознаваемых эмпирически ритмов пустоты, музыкальный каданс в какофонии японской жизни. Аналогичным образом в театре маска выставляется напоказ: акцент на иллюзорности представления напоминает о реальности самой игры, т. е. тотальной деланности японского поведения. Ибо театр в Японии, в соответствии с установками японской традиции, представляет, скорее, сами условия представления, обнажает обманчивость видимого.

Одним из интересных следствий японского взгляда на мир является особая взаимодополнительность разных культурных кодов в сознании японцев: чем охотнее они перенимают черты западной цивилизации, тем ревностнее оберегают свои традиционные ценности и культурные формы. Вестернизация в действительности не мешает, а помогает японцу осознать себя японцем. Живя невзрачной жизнью обитателя современного мегаполиса, современные японцы мечтают пожить в специальных гостиницах, где с японской тщательностью воспроизведены все черты старинного быта. Контраст как нельзя более резкий. Но в полном согласии с японской идеей понимания как разделения: разделить – значит создать дистанцию и пространство взаимного отражения, и тогда чем больше в жизни западного, тем больше в ней японского. Но в этом пространстве есть еще и срединная линия – образ чистой пустоты, самая привилегированная точка созерцания. Барт отметил, что японцы всегда носят пустые сумки – пустоту в сумке. Но таковы же и японские подарки: маленькие – стало быть, изящные – предметы в большой коробке, красота в пустоте.

В современной же Японии, достигшей небывалой тщательности самосозерцания, недаром появился еще и третий жизненный уклад: теперь в ней институционализированы даже маргинальность и нигилизм (например, под видом моды, образа жизни художественной богемы или так называемых фрита – молодых людей без определенных занятий). Так наряду с традиционными и друг друга обусловливающими жизненными мирами – западным и национальным – в Японии появилась и ниша, так сказать, системной асистемности, жестко артикулированной анархии. В сердце самой культурной страны мира таится необузданная дикость. Впрочем, в поведении нового поколения японцев она порой вырывается наружу со всей наглядностью.

Загадочное «японское сердце», японский Рэбиатан – это в конечном счете анонимное тело всеобщей сообщительности, взаимопроникновения субъективного и объективного, духа и материи, машины и сознания, иллюзии и действительности. Жизнь в нас и… помимо нас. Этот Рэбиатан не столько оберегает «гражданское общество» (коего в Японии и быть не может), сколько японцев от самих себя. Японцы часто называют его «пространством совместного созидания знания», в котором сосуществуют и даже неразрывны материальная среда жизни, информационные технологии и духовное общение. Здесь, как уверяют гуру японского менеджмента, слово и молчание, понятийное знание и мистическая интуиция существуют наравне и свободно перетекают друг в друга, хотя еще никто толком не объяснил, каким именно образом. И немудрено: невозможно объяснить единство понятий, обязанных своим существованием разделению. Что же именно циркулирует в этом сверхплотном, задерживающем всякое движение пространстве множественной единичности? Нечто недостижимое в своем совершенстве, которое оказывается, подобно идеальному самоубийству Мисимы Юкио, неудачей всякий раз, когда мы пытаемся его претворить. Эта реальность – самый желанный товар для потребителя и потому бесконечно тиражируется, хотя не может осуществиться. Достаточно того, что она предъявляет себя как деланная явленность ритуального действия.

Сколько ни спрашивал у японцев, как они умудряются прозябать в мещанском уюте, окруженные виртуальными образами самурайства и демонических страстей, так и не получил ответа. Просто разделяй и предоставь разделенным половинкам жизни сосуществовать и, наверное, скрытно подпитывать друг друга.

Но как ни крути, Рэбиатан требует своей жертвы: он порождает ощущение психологического тупика, как говорят англичане, double-bind, ведь он утверждает совпадение противоположностей посредством их разделения. С этой трудностью японцы отчасти справляются, так сказать, лингвистическими средствами: японская речь и особенно японский текст, где утверждение и отрицание, а равно все эмоциональные оттенки смысла вынесены в конец предложения, составляются так, что окончательный ответ постоянно откладывается на потом и в конце концов становится почти неразличимым в нагромождении оговорок, уступительных конструкций и формул вежливости. Для самих японцев эта особенность их общения кажется, возможно, привлекательным примером «срединного пути», жизни без качеств – идеала учтивого поведения. Но с равным основанием можно сказать, что ситуация double-bind чревата неврозом и служит источником необычайного психического напряжения, которое так свойственно японскому характеру. Лингвистическая терапия – не более чем паллиатив. Эта разновидность метафизического невроза, кстати сказать, была хорошо известна в традиции дзэн: существовало даже выражение «дзэнская болезнь». Лечение предлагалось тоже дзэнское, ибо клин клином вышибают не только в России. Например, в созданной на дзэнской основе психотерапевтической методике Морита больному предлагается принять непосредственную данность восприятия как интимно переживаемую «пустоту», разрыв в сознании и так обрести целительную свободу духа. Но кто даст гарантию, что подобная решимость не приведет к обострению все того же синдрома «двойного выбора»?

Безусловно, подобное единство материальных и духовных факторов человеческого сотрудничества – могучий фактор сплочения общества. За него, правда, надо платить свою цену: невозможностью отделить слово от молчания, истинное от ложного и в конечном счете ощущением психологического тупика.

Когда, чтобы быть собой, надо не быть собой, нельзя быть ни тем ни другим. Исход – вспышка как будто беспричинного и бесцельного насилия, которое опять-таки должно быть поставлено под контроль. Опять всплывает призрак управляемой смерти. Самая неосуществимая мечта!

В Киото, в квартале Гион, еще жива последняя аутентичная школа японских гейш, т. е. «мастериц или мастеров» (грамматически показателя женского рода нет), сделавших искусством саму свою жизнь. Гейша и есть подлинный символ Японии. Хотя бы потому, что всю жизнь учится быть не-женщиной. Младенцем она попадает в «дом искусств» и остается в нем до старости, не имея ни семьи, ни имущества, ни даже имени – только артистический псевдоним, начертанный на изящной, по-женски миниатюрной визитной карточке (впрочем, слишком деловой, не женский способ представляться). В облике гейши нет ничего непроизвольного и, следовательно, вульгарного: все тот же отрешенный, словно невидящий, упертый в пустоту взгляд, застывшее лицо, напряженные позы, угловатые, как у куклы, движения. На щеках – мертвенно-белая рисовая пудра, пунцовая помада на губах и веках…

Гейша – кукла, игрушка, картинка умерщвленной жизни. И поэтому – зеркало мужской воли к смерти. Мертвенно-бесстрастный облик гейши навевает то, что всячески изгоняется из ее жизни: силу духа и жар чувства. Все на свете ценно не само по себе, а чем-то совсем иным…

Я закрываю глаза и вижу, словно это было вчера, как под обрывистые звуки японской лютни – сямисэна – и деревянной трещотки кукольная фигурка кружится и падает на колени в неизъяснимо-ликующей мольбе. Звучит старинная песня о весенних цветах вишни, которые опадают прежде, чем отцветут. Вечная песня о несбывшейся, но такой сладкой любви.

Жизнь идет вперед катастрофами. В своем первичном фантазме, несравненно более глубоком и властном, чем любые фантазии, японцы добровольно умирают, чтобы… не-вольно жить.

(Peep)Show must go on

Не думал, не гадал, а спустя полгода опять на Японские острова попал. И маршрут составился отменный: Киото с его японской классикой, мегаполисный Токио, где «все есть», и снова полупровинциальный Окаяма с островом Наосима в придачу. История этого острова поучительна: лет сорок назад он стал грандиозной свалкой, получил много денег на очистку природной среды, а потом местные жители устроили здесь музеи современного искусства, привлекающие толпы туристов. Мне было дано увидеть всю Японию в ее прошлом, настоящем, а местами и будущем. Не собирался на этот раз писать заметки, а они сами ненароком составились…

Япония уникальна и неизменна. Первые впечатления в ней, как я понял теперь, обязательно проживаются в модусе дежавю. Тот же аэропорт Кансай, та же атмосфера делового спокойствия, вежливые улыбки. Когда-то кем-то начатый месячник церемонно-гладкого обхождения стал здесь всенародным и бессрочным. И когда кассир железнодорожной станции, встав из-за стола, с глубоким поклоном вручил мне билет до Киото, в душе мелькнуло желание помолить Будду, чтобы в следующей жизни родиться в Японии.

Вечером того же дня сижу на представлении театра гейш в киотоском квартале Гион – единственном месте в Японии, где блюдут все традиции гейшизма. Раньше здешние «искусницы» (буквальное значение слова «гейша») выступали здесь только раз в году – в день рождения императора. Теперь представления идут постоянно, и на сцену выходят мастера разных театральных жанров: ритуального танца гагаку, кукольного театра бунраку, комических пьес кёгон. Но первые номера отданы все-таки гейшам: чайная церемония и игра на старинном струнном инструменте сямисэн. Мне приходилось бывать на чайной церемонии прежде, в том числе в ее классическом исполнении в дзэнском монастыре, и каждый раз это действо оставляло меня довольно равнодушным. Оно казалось мне – признаюсь, отчасти под китайским влиянием – слишком манерным и одновременно наивным, как будто дети с серьезным видом пекут из песка свои куличики. Впрочем, одна деталь японской чайной церемонии все-таки потрясла меня: вода, которой омывают руки перед церемонией, стекает в специальный колодец из камней, и ее гулкое журчанье, порождающее тонкое, трепетное эхо, создает удивительный эффект звучной глубины. В этом мягком, интимном, бесконечно затихающем шепоте самой природы мне почудился гениально найденный образ мистической глубины сознания: уходя вовнутрь, в неведомое средоточие нашего бытия; переливаясь и плывя, он свидетельствует о границе несходных миров, вездесущей, но вечно ускользающей и притом все предваряющей истине. Это образ чистого подобия предшествует всему сущему. Настоящий шедевр нерукотворной искусности.

Такова же природа «нерожденного сердца Будды». Прикасаясь к ней, мы внимаем бездне отсутствующего, «слушаем и не слышим» (Лао-цзы), сознаем… несознаваемое. Отсюда же сложившееся в Китае понимание музыки как «замирающего звука»[13]. Мы привыкли думать, что звуки «рождаются», «приходят», а на Востоке, напротив, звуки, как все образы, призваны раствориться эхе бытия и обрести истинное звучание в… безмолвии.

На этот раз демонстрировавшая приготовление чая пожилая гейша поразила меня своими движениями – одновременно безупречно точными и совершенно непринужденными. На ее лице застыла смиренно-сдержанная, но неподдельно радостная улыбка. В движениях гейши не было той нарочитой медлительности, которой часто грешит новодельная китайская версия этого занятия: прием, легко приковывающий внимание зрителей, но, примитивный. Мне показалось тогда, что я воочию увидел восточный идеал «срединности и согласия», когда, прямо по Гераклиту, гармония внешних форм дышит внутренней, несравненно более могучей центрированностью.

Здесь вся тайна Востока: преображение внешней, бренной жизни в мощь ее вселенской гармонии – источника бездонной душевной радости. Так радовался (согласно одному комментатору) бык из притчи Чжуан-цзы, который под ножом повара, искушенного в Великом Пути, без физического контакта рассеивался в музыке мироздания, «как ком земли сливается с землей».

Что есть в Китае, то представлено взору и даже нарочито демонстрируется в Японии. И хотя, как я выяснил, сами японцы имеют весьма смутное представление о «срединности в согласии» (или не хотят говорить о своем заветном, что тоже возможно), не знать чего-то – еще не значит не иметь этого. Без знания живется даже лучше.

Очень хорошо видно здесь и коренное отличие Востока от Запада. Если западные религии настаивают на полной трансцендентности Бога земному миру, то восточные традиции стоят на постулате саморазвития жизни, которое ведет, впрочем, не к плоскому, сильно смахивающему на модернистское суперменство «человекобожию», по незнанию или умышленно приписываемому Востоку западными миссионерами, а к полному преодолению себя, к собственному инобытию, смерти-как-жизни. На этом пути легко забрести в парадоксы и объявить, как даосский патриарх Лао-цзы или вполне канонический конфуцианец Мэн-цзы, что соблюдение условностей мирской морали не обязательно морально. Но ведь на этом положении стоит всякая действенная нравственность. Здесь могут быть даже свои конфузы и провалы, как случилось в годы мировой войны с японским дзэн-буддизмом, провозгласившим, что «меч убивающий есть меч, дарующий жизнь». Но в последнем случае речь идет как раз о забвении целостного и, следовательно, нравственного взгляда на мир.

Вернемся к срединности. Это слово стало самоназванием Китая и основанием его бессмертной мудрости. Японцы в прошлом тоже примеривали его на себя, да и сегодня убеждены, что являются истинными восприемниками Срединной державы. Странное это понятие: срединность. Оно указывает на что-то, находящееся в центре и одновременно посреди чего-то, всегда внутри и, как вездесущая среда, всегда снаружи. Срединность – это не идея, не факт, не субстанция, не сущность. Она ускользает от самой себя, рассекает всякое существование надвое, вмещает в себя свое инобытие. Невозможно отрицать, что японцы обладают чрезвычайно развитым чувством «холода ничто», близости смерти. Тема важная, и надо бы по пунктам перечислить основные характеристики срединности, решающим образом повлиявшие на японское миросознание.

Срединность – принцип, условие и среда коммуникации, безусловной соотнесенности, которая важнее отдельных вещей. Японцы преданы утопии беспрепятственного общения, свершающегося одновременно во всех измерениях жизни – интеллектуальном, эмоциональном, физическом. Даже автомобили на японских заводах собираются путем единовременного контакта сразу нескольких сборочных линий (точнее, кругов). Современная японская литература, замешанная на декадентском индивидуализме, есть не более чем закономерный, но бессильный бунт интеллектуала против бремени всепроницающей коммуникативности.

Срединность утверждает равноценность целого и части в чистой сообщительности, и это означает, что в ней и то, и другое устраняют себя: часть предстает бесконечно малым нюансом, а целое – вечно отсутствующим, неопределимым всеединством. То и другое – две главные грани японского понимания реальности как пустоты. Ни в чем японский гений не выразил себя так полно и ярко, как в умении придать как бы случайному и фрагментарному явлению, спонтанному промельку жизни весомость и осмысленность целого. Поиск этой недостижимой перспективы и сопутствующее ему парадоксальное соседство маниакальной одержимости и покоя очень убедительно засвидетельствован знаменитым «садом пятнадцати камней» в Киото, но он пронизывает всю японскую традицию.

В свете срединности все образы предстают призрачными, фантомными, причем чем более реалистичными и правдивыми они кажутся, тем убедительнее удостоверяют они свою фантомную природу. Реальность как маска? Для европейца, пожалуй, трагический парадокс и апофеоз лицемерия, а для японца – смысл его жизни, и притом, замечу, отлично соответствующий природе информационной цивилизации и современного «виртуального» капитализма.

Понятно, что у Японии нет за душой никаких идей. Японская «идея» чисто вещественна, слита с физической данностью Японии, запечатлена в необозримой россыпи экспрессивных, но подчеркнуто натуралистических образов; натуралистических именно потому, что они наделяются статусом маски, пустотной тени и представляют только себя. Самая питательная среда для современного капиталистического гламура, который в японских условиях, впрочем, часто приобретает гротескный и даже зловещий оттенок. Это ищет выхода на поверхность жизни нерожденная, фантазмическая, обреченная быть выкидышем японская идея. Куда приятнее и солиднее говорить о «японском сердце». Идея же может быть только силой слепого сопротивления столь же темной стихии вещественности, что и удостоверяет все написанное и снятое в кино японцами от Куросавы и Мисимы до обоих Мураками и нынешнего вала японского порно. Слепой мастер фехтования неслучайно стал одним любимым телегероем Японии, где так ценят умение «не видеть». Чем японцы, как заметил Ролан Барт, и занимаются с успехом на улице. Аналогичным образом современное авангардистское искусство, к которому явно питают слабость японцы, являет собой антиобъект, отмечающий только границы пространства и времени – единственный нерастворимый элемент опыта в мире, ставшем абсолютной вещностью.

Несомненно, японцы находят удовольствие в «окольных» способах самовыражения. Для них «дикая природа» есть знак (маска) высшей искусности, родное должно выглядеть экзотичным, мир роботов органично входит в человеческую жизнь. Как действует такое сцепление? Ответ мне подсказали японские театральные представления. Ведь это факт, что религиозные культы в Японии (как, впрочем, и во всей Восточной Азии) непременно включают в себя театральные зрелища и даже неотделимы от них. В этом священном театре сюжет является, как тело для духа, лишь необходимой оболочкой для сущности игры и представления, самой по себе непредставимой. Здесь представление оправдывается невыразимостью реального и потому устраняет самое себя, тем самым… себя утверждая. Чем более оно нереально, тем оно реальнее и наоборот. И это его самоустранение/самоутверждение есть прообраз упомянутого выше самопретворения жизни в беспредельную гармонию бытия.

Наилучшим образом этому столь же невозможному, сколь и неотменяемому представлению соответствует театр кукол, каковые, наряду с масками, наделяются на Востоке наибольшей сакральной силой. Кукла – это и тень человека, и его стилизованный образ, рождающийся из усилия самотипизации, претворения себя в родовую полноту бытия. Она наконец совершенно естественно сочетает в своей пустотности духовное и физическое измерения мира.

Удивительно ли, что кукла в Японии часто оказывается не только важнее, но и жизненнее реальных актеров? В пьесах бунраку – быть может, самого искусного кукольного представления в мире – кукла живет самостоятельной жизнью и даже как бы рвется из рук кукловодов, которые не скрывают себя (зачем скрываться, когда зрителям предъявляется нереально реальное и реально нереальное?), но спрятаны, убраны в бесформенные одеяния и безликие маски.

Японское мировидение – в своем роде очень цельная и устойчивая структура, пережившая все перипетии японской истории и обретшая новое дыхание в гламурно-призрачно-гибридной глобальности современного капитализма. В этой новой жизни японцы могут позволить угрюмым самураям и слепым фехтовальщикам быть рядом, не готовя себе участь камикадзе. Они гордятся своими послевоенными достижениями, своей новообретенной свободой и готовы по этой причине простить Америке атомные бомбардировки. А писатели-бунтари или писатели-охранители… пусть пишут.

Соседство тотальной коммерции и неразменной инаковости нельзя объяснить никакой методологией. Оно просто есть и властно направляет жизнь по ее непредсказуемому руслу. Но у него есть, конечно, почтенные прецеденты. Мудрецу на Востоке полагалось хранить безмятежный покой в гуще мирского бытия. Фантазм – вот сила, которая возвращает в жизнь то, что каждый момент теряется в ней. Фантазм и есть имя того представления, которое уже тысячу лет играется в Японии и питает совершенно не-представимую истину японской общительности – до предела обходительной. Зритель в этом представлении смотрит вовнутрь, созерцает отсутствующее, смотрит тайно, в сущности – подглядывает.

«В Японии ничего изменить нельзя, но сменить людей в правительстве нужно», – отвечали мне решительно все японцы, которых я спрашивал о последних политических событиях в их стране. Может, в этом и состоит смысл политики в таком безупречно – до безнадежности безупречно – самоорганизованном обществе, как японское. Японские премьеры будут приходить и уходить. Фантазм Японии останется навсегда.

SEA, или Азия в тени Азии

Один день в Ханое

Никогда не был во Вьетнаме, и на сей раз, изменив свой обычный маршрут, лечу в Москву через Ханой. В моем распоряжении только один день, я не говорю по-вьетнамски, но гид и автомобиль должны помочь мне в решении моей сверхзадачи: уяснить для себя своеобразие Вьетнама, а желательно – и его величие. Я обречен на впечатления дилетанта, но все-таки дилетанта кое-чем экипированного: во вьетнамскую чайную я еду со своим китайским самоваром.

Самовар оказался уместен и даже небесполезен. В Ханое все вокруг напоминает о Китае. Вьетнамцы, может быть, незаметно для себя давно усвоили азы китайской культуры от календаря и имен до религии и художественных стилей. С удивлением замечаю, что во многих словах угадывается их китайское звучание, так что при желании язык вьетов можно счесть диалектом китайского. Как обычно бывает на периферии, веяния древности порой чувствуются здесь даже явственнее, чем в самом Китае. Спрашиваю, как сказать по-вьетнамски «спасибо», и узнаю, что это слово в иероглифической записи означало бы буквально «тронут вашей милостью». Отличный образец вежливости в древнекитайском вкусе, какой и в самом Китае уже не встретишь.

И несмотря на все это – два тысячелетия непрерывной, упорной борьбы с тем же Китаем за свою самостоятельность. И сегодня нормальные, партнерские отношения Вьетнама с Китаем не устраняют ни известного недоверия между сторонами, ни тлеющих территориальных конфликтов. Как знаком нам этот «семейный старый спор» народов-соседей!

Современная постмодернистская социология учит, что никаких объективных критериев идентичности не существует, и разговоры про нее – сплошное надувательство, то бишь политические игры. Но разум не может примириться с бессмыслицей существования, которую сам же себе прописал. В мире циничного произвола, который зовется политикой, он упорно ищет для себя родной, уютный уголок. Увы, разобраться с вьетнамской идентичностью оказывается нелегким делом. «Весь Китай», конечно, мало похож на Вьетнам. А вот Южный Китай отделить от Вьетнама уже совсем не просто, и сами вьетнамцы, как я убедился, заглянув в книжный магазин, причисляют южнокитайские культуры древности к вьетской цивилизации. А есть еще разборки между титульной нацией и нацменьшинствами внутри самого Вьетнама, а также между Вьетнамом и его западными соседями, втянутыми в орбиту его влияния.

Каждая встреча с вьетнамской стариной безжалостно сталкивала меня с головоломкой народного самоопределения. Вот изящная миниатюрная пагода на одном столбе, как избушка на курьей ножке: местный царь построил ее в благодарность Будде, от которого царица зачала во сне. Легенда привозная, известная по всей Восточной Азии, и притом по-своему двусмысленная: освящает власть династии, но принижает, даже оскорбляет царя как мужчину. Вот «Храм литературы», прославляющий конфуцианскую ученость: новодельные, для туристов выставленные статуи Конфуция и его учеников, а рядом выстроились, как воины на параде, ряды старинных каменных стел, испещренных иероглифами. Иероглифическая надпись на боковых воротах возвещает в чисто китайском духе: «Первый на экзамене будет славен по всей Поднебесной». На продаваемых тут же туристических открытках запечатлены храмы в китайском стиле и с китайскими богами.

Я долго допытывался у моего гида господина Дуена (по-китайски Дун), как все это совмещается с вьетнамской самобытностью? По-моему, он все никак не мог уразуметь, чего я хочу от него, и в конце концов указал на латинскую письменность как бесспорный признак вьетнамский специфики. Слов нет, все соседи Китая в конце концов создали свою письменность в виде азбуки, что создало мощные препятствия для их полной китаизации. Но Вьетнам-то в этом отношении как раз не типичен: в прошлом вьеты пользовались исключительно иероглификой, латиница же вошла в обиход только с XX века.

Пришлось искать ответ на свои вопросы самому. И его подсказало уже самое первое впечатление о Вьетнаме. При въезде в Ханой мы очутились среди совсем новых и еще строящихся странных особняков: узкие и высокие, в четыре-пять этажей, с балкончиками, мансардами и балюстрадами, башенками и высокими шатровыми крышами католических церквей (гид сказал мне, что встречаются даже православные луковицы), опутанные разноцветной иллюминацией, словно игровые залы. Это были дома новых богачей – весьма скромные по меркам Запада или даже Тайваня, но являющие образ свободной, даже фривольной мечты. Такую сказочную эклектику мне доводилось видеть только в американском постмодерне, обслуживающем вкусы тех же нуворишей. Ничего подобного не увидишь ни в Китае, ни тем более в Японии, где архитектурные фантазии в стиле «замка фата-морганы» зарезервированы для заведений сомнительного свойства. Мне же, москвичу, все это напомнило архитектурные изыски дачных поселков ближнего Подмосковья – архитектуру не быта, а фантазии, не порядка, а шалости и каприза, не тяжести земного быта, а легкости небесного парения. Дача – тень жизни и теневая жизнь: призрачная, неуловимая, мимолетная, но кто скажет, что несущественная? Можно устранить вещь, но невозможно убрать тень. Эта бесполезная пустышка, пожалуй, превосходит прочностью гранит и мрамор. Да пусть исчезнет хоть весь мир, тень мира останется.

Не получилось ли уже в силу железных законов геополитики так, что Вьетнам всю свою историю жил «на даче» великих цивилизаций? Сначала в течение многих веков на даче китайской, потом в тени Франции, потом России – СССР, а теперь все больше Америки: не припомню страны, где бы так любовно относились к зелененьким. Притом дачник смотрит свысока на городских. Он тешит себя мыслью о том, что у него больше свободы и жить ему спокойнее и веселее. Зная историю Вьетнама, я, кажется, подсознательно ожидал от его жителей закоренелой воинственности, но был поражен ненарочитой расслабленностью ханойцев. Они показались мне людьми, уютно расположившимися в тени чужой и даже собственной, хотя бы и только региональной, славы. Взглянуть хотя бы на главную площадь страны, она же центральная площадь Ханоя: на пустынном, заросшем травой поле – хотя завтра играй в футбол – мавзолей Хо Ши Мина выставил свои кости-колонны перед стоящим напротив зданием парламента, больше похожего на областной оперный театр.

Может быть, мой гид был в таком недоумении от моих вопросов о его вьетнамской самобытности потому, что неуследимая глубина теневого существования дает вьетнамцам отличную возможность заявлять о своей непохожести на других, не задумываясь о существе этой непохожести? Идентичность крепка, пока не видна, пока скрывается в тени. Более того, такая затененная идентичность не только не мешает, но даже требует быть открытым миру. В ханойцах меня поразила редкая для древних азиатских народов восприимчивость к Западу. В магазинчиках старого города несколько раз натыкался я на молодых людей, неплохо изъяснявшихся – именно изъяснявшихся, а не произносивших несколько заученных слов – и на английском, и на французском, а нередко еще и на китайском.

Архитектурный облик Ханоя до сих пор определяет французский колониальный стиль. Низкие, обычно в два этажа правительственные учреждения, неизменно выкрашенные в желтый цвет, с красными транспарантами и вывесками, но чисто дачными «архитектурными излишествами» похожи на загородные особняки губернаторов-иностранцев. Группы крестьян в остроконечных бамбуковых шляпах кое-где сидели перед их воротами в виде композиции «земство обедает». Дальше тени стали ложиться гуще. Дорогой (по местным понятиям) ресторан, куда я зашел пообедать, был устроен в бывшей резиденции какого-то француза, где под европейскими абажурами висели китайские пейзажи, а на полу стояли огромные китайские вазы. И европейское, и китайское было безвкусной и никому непонятной стариной. Не Франция и не Китай, но бессмысленная, уже нерастворимая во времени окаменелость того и другого. И такой же окаменелостью смотрелась вьетнамская действительность: несвежие скатерти на столах, вытертые кресла и кое-как одетые, на деревенских парней смахивающие официанты.

Старый торговый посад Ханоя сохранился целиком и теперь превращен в торжище для туристов. Густой сеткой улиц он разбит по-парижски на треугольные кварталы, а торговля в нем все еще сохраняет верность местному цеховому корпоративизму: на одних улицах торгуют только продуктами, на других – одеждой, скобяными изделиями, утварью, игрушками, новогодними украшениями и т. д. Здесь тени чужого и собственного прошлого наглядно демонстрируют свою неуязвимость для обжигающих кислот модернизации. Только здесь впервые во всей Восточной Азии я увидел на обветшавших зданиях настоящие руины жизни: заколоченные окна, завалившиеся балюстрады, кособокие, готовые рухнуть балконы. Совсем не похоже ни на Японию, где старина бережно мумифицируется, ни на Китай, где она по умолчанию присутствует в стихии повседневности.

Руины – вещь двусмысленная: свидетельство в равной мере эфемерности жизни и ее неуничтожимости. Пустые глазницы окон, торчащие прутья-руки сломанных оград, камни старой мостовой словно кричат вслед прохожим: «Мы еще можем! Мы еще мо…»

Из обшарпанной стены проступают багровые, как спекшаяся кровь, иероглифы:

РЕСТОРАН «ВЕЛИКИЙ ИСТОК».

Рядом – отблески заморской жизни (в оригинальном написании):

BUY HERE FOR MANY YEAR

ICI ON PARLE FRANCAIS.

Восприимчивость вьетнамцев к западным штучкам порой зашкаливает за все мыслимые границы. В модном баре под рок-н-ролл демонстрируются кадры нацистской кинохроники и боевых учений американских ВВС. Андерграунд, однако.

Вечером отправляюсь в театр водяных кукол – еще один культурный реликт, уцелевший в тени великих цивилизаций. Тысячу лет тому назад такой театр существовал и в Китае, но давно уже там исчез, не выдержав конкуренции с более изощренными или, напротив, технически более простыми видами театральных представлений. Кстати сказать, театр кукол (в основном перчаточных) до сих пор популярен в Юго-Восточном Китае и особенно на Тайване, где кукольные спектакли – важная часть народных праздников и обрядов изгнания злых духов. Куклы здесь всегда стояли в одном ряду со статуями богов: те и другие делались одними и теми же мастерами и по единым иконографическим канонам. Более того, кукольное представление сплошь и рядом наделялось даже большей магической силой, чем спектакль живых актеров. Не потому ли, что в кукле особенно наглядно проявляется начало типизации образов, доходящее до гротеска, откровенной карикатурности? А ведь подобная типизация как раз и была наилучшим выражением порождающей силы жизни – Великой Метаморфозы бытия.

Что же удивляться в таком случае, что в Китае, как и в Европе, жизнь уподобляли театру, но в отличие от Европы – театру кукольному? Стало быть, люди делятся на кукол и кукловодов. Последние – вовсе не злодеи, а, напротив, добрые и мудрые, потому что они умеют держать в узде свое сердце. Ибо только тот, кто может быть господином себя, способен быть господином других. А это означает, что в Восточной Азии душой представления было не «самовыражение» и даже не зрелищность как таковая. Да и само происхождение театра в Китае связывали с куклой – скульптурой красивой женщины, которую один древний полководец послал в дар своему противнику, а тот в нее влюбился. Театр в китайской (как, полагаю, и во вьетнамской) традиции – дар не богов, а людей, и притом дар сомнительный, пробуждающий сильные чувства, одновременно приятные и опасные.

Нынешние кукольные спектакли в Ханое подверглись, что называется, художественной и идеологической обработке: из них исключены религиозные сюжеты, модернизировано музыкальное сопровождение. К счастью, эти новшества не затрагивают существа представления, каковым является сама игра, органично соединяющая спектакль и ритуал. Зрителю представлена череда не связанных между собой сцен, лишенных драматического элемента и даже сюжета. Все сводится к чистой явленности жизни, праздничной атмосфере спектакля, выраженной в громких звуках и ярких красках. В музыкальном сопровождении доминируют барабан и гонг – эти прародители всякого музыкального звучания, потому что они рождают «чистый», самодостаточный звук – звуковой образ чистой, безусловной игры. Игры, которая даже не предполагает присутствия зрителей: представления, давались для «увеселения богов», ибо игра как интенсивно проживаемая жизнь была подлинным вестником вечности и связывала мир живых и мир мертвых. Восточный театр – это дар людей богам или, можно сказать, божественной глубине человеческого сердца.

Для тех, кто еще не понял, объявляю секрет восточной мудрости: «сидишь как сидишь; стоишь как стоишь; идешь как идешь». Это истина «таковости», бытийственности бытия, открывающая бездонную глубину Другого в ряду подобий, но и присутствие возвышенных качеств существования в обыденном и безыскусном. Таков же кукольный театр на воде – не дублирующий жизнь, как театр реалистический, и не сжигающий действительность, как театр нигилистически-авангардистский, но, скорее, хранящий в себе, как вода, иллюзорное отражение собственной иллюзорности. Ничего страшного: в алгебре жизненной премудрости иллюзия иллюзии таинственно удостоверяет полную реальность происходящего.

Бангкок, крайний Восток

Таиланд занимает в моем образе мира совершенно особенное место. Это какой-то самый матерый, дремучий Восток, Восток восточнее даже Японии, но при всей его отдаленности очень модерновый и странно близкий. Впрочем, легко видеть почему. Чего хочет современный европеец, живущий, как выразился один американский профессор, в «плоском», пошло-понятном мире и поэтому утративший чувство истинности своего существования? Он хочет дойти до самого острого и крайнего опыта, испытать себя и побыть хоть на миг самим собой. Для этого дела лучше всего подходит как раз самый дальний, самый экзотический Восток. Но открывать «новые горизонты» в жизни европеец хочет в безопасности и комфорте, иначе он перестанет быть тем, что он есть: человеком цивилизации. Экзотика для него и есть такое безопасное щекотание нервов. Его глобальный мир и пресловутый «диалог культур» представляют собой в сущности паноптикум в его исконном смысле среды все-видения, выставленности на всеобщее обозрение разных образов человека без реальной вовлеченности в жизнь.

Тому, кто отстранен от мира, все вокруг видится экзотично-отстраненным. И поэтому все в мире может быть предметом обмена, товаром на мировом рынке культурных брендов. Вот здесь тайцы и нащупали свою нишу на всемирном празднике жизни, раскрутили свою экзотику и очутились – может быть, неожиданно для себя – в самом центре мирового социума. Назад отыграть уже не получится. И как бы ни расписывали передовые тайские журналисты трудности борьбы за демократию в их стране, сколько бы ни рассказывали местные проститутки про свои мечты о простом женском счастье, их рассказы отскакивают от сознания иностранного туриста, как горох от стены. Зато индустрия искусно имитируемой вседозволенности кормит полстраны. И этот факт перевесит все доводы моралистов.

С первого же приезда в Бангкок меня заинтересовали три сюжета в жизни тайской столицы: буддийская скульптура, местный чайнатаун, или китайский квартал, и ночная жизнь – куда ж от нее в Таиланде? У меня даже сложился собственный прогулочный маршрут, удобно связывающий все три темы в один клубок. Я и сейчас с удовольствием прохаживаюсь по нему в воображении.

Мой путь начинается у храма Трай Мит ват недалеко от железнодорожного вокзала. В последний свой визит я обнаружил, что его основательно перестроили. В нем появилось новое мраморное здание, а знаменитая золотая статуя Будды, вроде бы случайно обнаруженная полвека назад, когда с нее осыпалась штукатурка, теперь перенесена в новый большой зал. Но я люблю смотреть на маленькие статуи Будды и святых подвижников, смиренно выстроившихся у входа в старый храм. От их традиционного аскетического стиля, игнорирующего пластику и тяжесть физической плоти, веет запредельным покоем. Наложенные на черное металлическое тело рубища из сусального золота сходят клочками, как ссохшаяся кожа, создавая впечатление предельной обнаженности, почти вывернутости плоти наизнанку. Все правильно: святой обретает в просветленности новую жизнь, «как змея сбрасывает старую кожу». Нет более убедительной приметы святости, чем исход в мир голого, беззащитного, терзаемого грубой материальностью тела. Тела, которое уже не имеет в этом мире места и звания, а живо духом единым.

В соседних храмах, уже на окраине чайнатауна, диапазон скульптурных образов святости существенно раздвигается. Под сенью раскидистого дерева стоит грубое каменное изваяние с лицом, едва выступающим из шершавой поверхности камня. А в нескольких шагах от него вас встречает пронзительный взгляд восковой фигуры святого монаха, с фотографической точностью воспроизводящей облик прототипа вплоть до роговых очков и цвета ногтей на руках. Такой китчевый натурализм здесь, кажется, в новинку, но он удачно восполняет отсутствующее звено иконографической традиции. Теперь благочестивые тайцы имеют для поклонения образы трех типов блаженства: первобытная святость, растворенная в природе (фольклорная стихия), смело типизированный, символический по сути образ, представляющий усилие аскезы (традиция) и наконец образ предельно очеловеченный, знаменующий, надо думать, возвращение святости в человеческий мир (модерн или метамодерн). Круг духовного подвига замкнулся, связав воедино природное, человеческое и божественное.

Дальше мой маршрут уводит меня в чрево чайнатауна. В длинной и узкой, словно кишка, улочке кишит народ. Повсюду, как полагается в китайской среде, кипит торговля. Нигде в мире не увидишь такой скученности и такой живой спаянности материальной среды и людской стихии, камня и плоти, транспорта и пешеходов. Автомобили тихо плывут сквозь толпу, старенькие автобусы не имеют дверей, и можно запросто в них вскочить или спрыгнуть с них в любой момент. Старушки, разлегшись в шезлонгах на тротуаре, поглаживают своих облезлых псов. Стереотипных примет китайского быта – ярко раскрашенных храмов с драконами и резными колоннами, аляповатой псевдокитайской мебели, всяческих китайских эмблем и бравурных надписей – здесь даже больше, чем в самом Китае, что и понятно: эмигранты, тем более китайские, чувствуют себя даже в большей степени китайцами, чем жители их исторической родины. Еще одна обязательная принадлежность чайнатауна – высокие, в три яруса, покрытые блестящим красным лаком ворота, обозначающие вход в китайский мир. Сооружение тоже чисто символическое: стоит на островке посреди площади и по прямому своему назначению использовано быть не может.

Одним словом, заграничный китайский квартал – склад китайщины, Китай предельно концентрированный и одновременно выставленный на продажу, отсвечивающий фосфорическим блеском насквозь коммерциализованного быта. И неважно, что в Таиланде китайские переселенцы живут в общем-то в доброжелательной среде и потому легко смешиваются с местным населением. От знаков своей принадлежности к Срединному государству они все равно не откажутся: так удобнее и жить, и торговать, а превыше всего – жить как торговать.

Еще полчаса ходьбы от чайнатауна – и вы на улице Силом, одном из главных развлекательно-коммерческих районов Бангкока. Здесь расположены два переулочка, привлекающие толпы туристов со всего мира. Это центр ночной жизни Бангкока: четыре ряда баров с диско, выпивкой и эротическими шоу. В барах откровенно торгуют интимными услугами. А посреди переулочков, прямо перед дверями баров, бойко торгуют дешевой бижутерией и ширпотребной мелочью. Сочетание, возможно, необычное для человека с Запада, но в своем роде совершенно естественное. Разве проституция не есть вершина коммерции, когда предметом обмена становится обман в его самом чистом виде пустоты и симуляции: пустоты желания и симуляции любви?

Неподалеку в буддийском храме, сложенном из разноцветных и искрящихся, как горы бижутерии на ночном рынке, кирпичей и черепицы, монотонно стучит колокол, словно отмеряя разлитое вокруг плоское, чисто земное и количественное время оборота капитала.

Вот она, заветная, ибо запретная, цель европейского туриста в Таиланде. Красный и потный от жары, с отвислым животом и делано равнодушной миной он ходит, продираясь через толпу торговцев, из бара в бар в тайной надежде пережить миг полной раскрепощенности. Пустая затея! Разве свободу можно купить? За свои доллары и евро приезжие любители клубнички получают что угодно: грубый флирт, равнодушное согласие, проплаченные «услуги», а в придачу и женские жалобы на жизнь, но только не то, что ищут.

Конечно, в проституции нет ничего собственно восточного и тем более тайского. Но почему тогда именно Таиланд? Кажется, здесь есть тайна или, скорее, великая ирония, ускользающие как от европейцев, так и от местных жителей. Возможно, все дело в том, что тайцы, не знающие комплексов, прививаемых усложненными цивилизациями вроде европейской или дальневосточной (те же корейцы, японцы и даже тайваньцы пасутся здесь с не меньшим азартом), просто любят услужить иностранным гостям. Это ведь тоже Восток, чисто восточная любезность, только до предела утрированная. И надо помнить, что она имеет свой строго соблюдаемый этикет. В этой универсальной, но культивированной и, конечно, насквозь пропитанной торгашеским духом услужливости нет ни грана развращенности или, напротив, дикарского простодушия, которых ищут в Таиланде иноземные искатели приключений. Просто каждое извращение имеет строго установленную, разумную цену. Хорошо, что визитеры-эротоманы и аборигены не понимают друг друга. В противном случае от туристического бума в Таиланде быстро остались бы одни воспоминания.

Между тем любезность без границ – подлинный апофеоз восточного уклада – захватывает и интимные переживания, сливается с простейшим самоощущением жизни – таким доступным и все же недостижимым. А в результате вместо головокружительного погружения в пучины разврата любителям острых ощущений достается в обществе тайских, китайских и прочих ай-ских женщин только дрожание (ки)тайской плоти – нечто как нельзя более элементарное, банальное, зоологически-тупое. Но не в этом ли смаковании чувственной жизни с ее «мещанским болотом» коммерческой любезности или любезной коммерции сокрыт главный секрет Востока, который так пугает европейцев и побуждает их вот уже два века твердить что-то невнятное про «желтую опасность», каковая состоит в какой-то неисправимой «бездуховности» Востока? «Бездуховностью» в данном случае оказывается совпадение здорового самочувствия жизни и человеческой социальности, эротизма плотской коммуникации и ясности духа, воплощенной в ритуальной обходительности. Такое единство исключает всякий жизненный драматизм и тем более трагизм судьбы. Западные фантазии героической борьбы вырываются здесь на спокойную, ровную дорогу и… обречены замереть в жестах церемонного общения.

Чревата, ох чревата для европейцев их зачарованность любезной свободой Востока.

Недержание паузы. Заметки о современном Вьетнаме и древней Камбодже

Сайгонская амнезия

В Хошимин, бывший Сайгон, я ехал с настроением. Я всегда так еду в незнакомую страну: предварительно что-нибудь о ней читаю, определяю или, лучше сказать, воображаю себе коллизии ее истории, настраиваюсь на какую-то эмоциональную волну, а потом предоставляю моим догадкам сталкиваться с действительностью. Так интереснее ездить, да и результат частенько получается неожиданный – как в хорошо закрученной пьесе. Опять-таки недурное лекарство от скуки современной туриндустрии. Одним словом, путешествие может и должно быть не просто приключением, но еще и испытанием и даже – почему бы нет? – творческим конфликтом.

Во Вьетнаме меня, китаиста, больше всего заинтересовало место этой страны в отношениях между центром и периферией Восточноазиатского ареала. Вообще говоря, полезно различать два основных типа цивилизаций: континентальный, или имперский, и локальный, тяготеющий к форме национального государства. Первый тип ищет опору в символизме культуры и укоренен в малопонятной современному человеку мистической глубине сознания – подлинному прообразу «тайны империи». Второй тип устанавливает предметность опыта (следовательно, идентичность) и руководствуется тождеством понятий и вещей. Символическое миропонимание империи рыхло и неустойчиво. В ее центре периодически случаются социальные взрывы, и осколки имперского порядка разлетаются в стороны, оседая на окраинах имперского мира и порождая химерические государства, в которых имперское величие смешивается с племенной, а в последние столетия уже и протонациональной культурной почвой. Под стать этим политическим химерам и тип периферийного правителя – человека столь же дикого, сколь и тщеславного, вечно желающего быть большим ройялистом, чем сам король, скрывающего свои хищнические инстинкты под покровом церемонной любезности.

Со временем имперское и локальное отходят все дальше друг от друга, все больше радикализируются и друг с другом конфликтуют. В отдельных случаях, как было в Японии, – образце крайнего локализма – происходит инверсия имперства и локальности, и тогда верх берет национально-консервативная идеология в имперской оболочке. Японцы и сегодня убеждены, что понимают исконно китайский ритуал лучше самих китайцев, хотя безбожно путают сущность ритуального действия с дисциплиной и церемонностью. И, конечно, японский апофеоз искусственности жизни, этот едва ли не единственный в мире жизнеспособный триумф бессилия воли, достигается ценой самого безжалостного внутреннего насилия.

Вьетнам являет ситуацию более запутанную, промежуточную и к тому же сильно усложненную французским колониальным владычеством. Упорное сопротивление всему китайскому, заставившее вьетнамцев даже отказаться от иероглифов ради латиницы, как и сильнейшее давление тех же французов, не помешало появлению во Вьетнаме конфуцианского социума и конфуциански окрашенного национализма. Вспомнить хотя бы южновьетнамского диктатора Нго Дин Дьема – ревностного католика по вере и несгибаемого конфуцианца по характеру, уже в начале 60-х годов запретившего танцы и даже любовные песенки. Тем не менее в Восточной Азии консервативный национализм в борьбе с национализмом революционным (в высшей своей фазе переходящим в квазиимперский коммунизм) повсюду потерпел поражение. Причина очевидна: невозможно влить молодое националистическое вино в старые мехи ритуальной культуры (этот урок, не сомневаюсь, ожидает и наших консервативных фантазеров от национализма).

Модернизация во Вьетнаме, как и в Китае и на сопредельных с ним территориях, принесла победу «народному» началу, сумевшему развиться из общинного, цехового и просто разбойничьего коммунализма до национально-коммунистического движения. Но победа коммунизма оказалась пирровой: вытесненный ритуально-иерархический принцип вернулся в новом обличье. Симбиоз властной иерархии и бытовой коммунальности возродился в рамках глобального медиакапитализма. Империя вновь осеняет собой повседневность, оставаясь для нее невидимой. Чего не сделали американские бомбы, без шума и пыли сделал американский доллар. И теперь американские ветераны вьетнамской войны – желанные гости для сайгонского обывателя, судя по объявлениям на дверях местных кафе и гостиниц. Я ехал во Вьетнам, ожидая увидеть шрамы его истории. Какие страшные войны, сколько пролито крови! Но прошлое оказалось только декорацией для вездесущего торжища, которое, казалось, слилось с самой жизнью. Декорацией стал и пока не отмененный коммунизм: улицы вьетнамских городов еще завешаны красными флагами, мелькают плакаты в стиле соцреализма, портреты Хо Ши Мина и вездесущего комманданте Че, но в жизни людей уже ничего не напоминает о власти партии и строительстве социализма. Поразительно, но видеть в собственном смысле слова во Вьетнаме нечего. Хошимин – город еще более безликий, чем японские или китайские мегаполисы, доступный обозрению разве что в масштабе одной улочки с ее атмосферой соседского общежития. Вместо ожидаемого урбанистического пейзажа я увидел половодье жизни, обрамленное кружевами человеческого быта подобно тому, как водная ширь Меконга в этих местах растекается кривыми рукавами и протоками его гигантской дельты. Улицы города заполнены текущим с неизменной скоростью – километров 30 в час – потоком транспорта; вокруг рынков и лотков с провизией бурлит толпа. Попав в этот кипящий котел, понимаешь, что такое коммуникация на Востоке: общаешься всегда «с упреждением», с поправкой на движение тел, не задумываясь о том, кто есть кто в актуальном состоянии. Не коммуникация, а метакоммуникация, по Луману: ожидание по поводу ожиданий ожидания… Отлично развивает чувствительность, тем более что зевать здесь себе дороже. Говорят, здешние грузовики не оставляют живым сбитого пешехода. Уличный хаос вокруг меня нарастал крещендо пока в канун местного Нового года транспортный поток не встал окончательно и центр города превратился в одну вяло колышущуюся биомотомассу, окутанную, как и полагается публичной жизни, проволоками иллюминации и прочим декорумом.

Картинка-агитка в местном Историческом музее – вождь народного восстания перед импровизированным алтарем – нечаянно напомнила мне, что в Азии природная мощь жизни сама служит источником власти и дает силу богам. В том же музее выставлено поразительное свидетельство этой великой правды: очень древняя статуя Будды, выделанная или даже, можно сказать, вышедшая из цельного ствола. Высокая и тонкая, как бы взлетающая ввысь фигура выглядит очень живой и грациозной благодаря естественному искривлению дерева в области таза и бедер. Внутри дерева – пустота, как и положено реальности на Востоке. Почерневшая, шероховатая кора придает покрову статуи аскетическую отстраненность. Вся скульптура – прекрасно найденный прежде всякого стиля и техники образ единства плоти и духа в движении самой жизни. Ту же свободную игру жизненных сил прославляют местные храмы – ярко расписанные, с многоцветными крышами, расфуфыренными драконами и жизнерадостными богами. Есть даже секта, поклоняющаяся странной троице: Виктору Гюго, Сунь Ятсену и ученому из местных. Так что за гуманистической религией добро пожаловать во Вьетнам.

Не за ней ли, спасаясь от своего религиозного гуманизма, едет вся эта европейская публика, заполнившая нынче центральные кварталы Сайгона? Многие перебрались всерьез, завели семью, имеют свой бизнес. Слышал, что аж пять тысяч соотечественников с российской военно-морской базы тоже предпочли остаться здесь после ее закрытия. У Вьетнама много достоинств: дешевизна, радушные люди – даже спят с улыбкой на лице. Но, подозреваю, главная причина лежит глубже: европеец хочет устроить жизнь сообразно своим тощим идеям и платит за свою самонадеянность меланхолией. Азия же требует довериться жизни, приникнуть к ее внутренней мощи, и самоотречение азиата вознаграждается душевной радостью.

Бродя по Сайгону, разъезжая по его окрестностям, я искал глубину исторической памяти Вьетнама, но всюду находил только… глубину забытья.

Каковая и есть подлинная стихия живой жизни. Наш пожилой вьетнамский гид, явно работавший еще на американцев, показывая нам катакомбы Вьетконга в окрестностях Сайгона, долго рассуждал о том, что надо уметь быть счастливым в каждое мгновение, а на прощание, обведя рукой уже по-постмодернистски декоративные джунгли, сказал: «Мы хотим забыть все это». Стоявшие рядом восковые куклы красных партизан со всей наглядностью подтверждали это желание. Ибо нет лучшего способа забыть прошлое, чем сделать его назойливо-правдоподобной копией самого себя. Может, так и надо. Сознанию свойственно забывать свои травмы.

Ангкор, еще анкор

Название Ангкор-Ват в действительности относится к обширному, разбросанному на большой теорритории комплексу архитектурных памятников разных эпох. Главное значение Ангкора, помимо его художественных достоинств, видится мне в том, что он выявляет дистанцию между намерением и свершением в человеческой истории. Повод для создания великого произведения искусства может быть самый пустячный – например, тщеславие провинциального царька. Но величие творчества удостоверяется тем, что лежит за пределами человеческого замысла: неспешной поступью веков, заполняемой непредсказуемой игрой случая – этого самого верного вестника вечности.

Храмы Ангкора предъявляют определенную мировоззренческую эволюцию. На первых порах – добросовестно-вдохновенное воссоздание индуистских образцов (здесь ведь тоже периферия, но на сей раз – индийского мира). Образы и формы этих ранних храмов еще целиком принадлежат мифологии, они не знают оппозиции иллюзии и действительности. Постепенно местные зодчие и ваятели обретают все большую свободу, классические формы становятся все более грациозными, ажурными, декоративными. Этот классический этап увенчивается собственно Ангкор-Ватом – грандиозным храмовым комплексом, пронизанным на удивление тонким чувством музыкальной гармонии, которое даже жестокие – правда, мифические – сражения преображает в балет. А вот построенный всего на полтора столетия позже, в конце XIII в., царский храм Байон демонстрирует уже совсем иные тенденции. Гигантомания царя притупляет чувство гармонии, делает постройку тяжеловесной и местами непропорциональной. Массивные, почти до жути натуралистические лица царя нависают над храмом, нарушая гармонию мировых сфер. Верх и низ разъезжаются: чрезмерно вытянутая пирамида над центральной секцией храма укрывает собой запрятанную где-то далеко внизу мировую пещеру – глухую нишу со статуей Будды (буддизм уже вытеснил здесь индуизм). На барельефах все чаще изображаются сцены мирской жизни: быт дворца, увеселения, охота и рыбная ловля, картины реальных битв, где гибнут люди – каждый по-своему и часто нелепо, вне спасительного порядка. Уже чувствуется дыхание повседневности, мечты и страхи фольклора, таящиеся за «большим стилем» ритуального искусства. Мы, может быть, никогда не узнали бы об этой стороне жизни древних кхмеров, если бы китайский посланник Чжоу Дагуань, посетивший кхмерскую столицу в конце XIII в., не оставил бы ее подробного описания. Для Чжоу Дагуаня Ангкор – не храм, а торжище со всеми сопутствующими ему удовольствиями. Он отмечает, что китайцы охотно остаются во владениях кхмеров, потому что в тех краях – тут я не могу отказать себе в удовольствии процитировать буквально китайского гостя – «рис легко выращивать, дома легко строить, женщин легко уговорить, мебель легко достать, товары легко продать». Вот она, полнота китайского счастья! Барельефы Байона подтверждают правдивость слов Чжоу Дагуаня: на них можно видеть множество воинов-китайцев. Как ни странно, в стране кхмеров выходцев из Поднебесной, где войну презирали, ценили за воинские доблести.

Ученые теряются в догадках, почему после Байона строительство в Ангкоре внезапно и навсегда прервалось, а столица через некоторое время переместилась в Пном-Пень. Внешними обстоятельствами эту перемену вряд ли объяснить. Рискну предположить, что главной причиной стал кризис ритуального мировоззрения, не сумевшего найти ответ на вызов усилившихся натуралистических тенденций в искусстве. В отличие от китайцев, хорошо чувствовавших метаморфозы пространства и со временем открывших эстетический потенциал миниатюры, древние кхмеры не нашли выхода из тупика натуралистической мегаломании. В какой-то момент они осознали несовместимость реализма и монументализма и, более того, неосуществимость претензий натуралистического искусства. Шок этого открытия, возможно, заставил их отречься от своей зодческой традиции. Кстати, вездесущий лик – точнее, уже портрет – царя в Байоне символизирует всевидящее око власти, как в Паноптиконе либерального англичанина Бентама. Подозрительность властей становится маниакальной. Быть может, даже существует внутренняя связь между провалом «ангкорского проекта» и тоталитаризмом красных кхмеров, их самоубийственной манией разоблачительства, каковая, по-моему, хорошо согласуется с отчаянием, внушенным недостижимостью идеальной натуры.

«Проект Ангкор-Ват», заброшенный человеком, довершила сама природа. Она здесь не столько противостоит человеку, сколько восполняет его ограниченность. Джунгли надежно укрыли опустевшие храмы и… срослись с ними. Деревья взобрались на гребни стен и, оседлав их, потянулись гигантскими живыми колоннами к небесам. Ненадолго – на век, два. Сопротивление стены в конце концов вырывает корни дерева из земли, и исполин умирает, намертво обнявшись с побежденным противником. Какой трогательный, совершенно непреднамеренный союз заклятых врагов!

Так исполняется предначертание, о котором не догадывались строители Ангкор-Вата: обрести своей вечносущий образ в тени вечности, представленной неумирающим, все укрывающим тропическим лесом.

Полуразрушенный Ангкор исцелен временем, стал целым «в лучах вечности», перестав быть собой. На развалины Ангкора не нужно смотреть. Надо прильнуть к их мшистым камням и сердцем ощутить неслышное, непостижимо-тихое тиканье мировых часов – единственное, отмеряющее время вечно отсутствующего реального события. И тогда сознание, остановив свой бег, найдет себя. Вот чему учат камни Ангкора. А равно эротически-замедленный, умиротворяющий темп местной ритуальной музыки и знаменитых танцев небесных дев. Протяжно-булькающие звуки музыки и филигранные, как бы замирающие в воздухе жесты танцовщиц уводят сознание в глубину душевной тишины. Туда, где пророчества на стенах храмов пишутся теми, кто не умеет их читать.

Великое искусство способно внушать и дьявольское исступление, и божественное отдохновение. Оно даже может через ярость направлять к покою. Странно, но факт.

Малайзия, малая Азия

В Малайзию я поехал, чтобы проверить свои впечатления почти сорокалетней давности. Тогда мне, двадцатидвухлетнему студенту в Сингапуре, представилась возможность проехаться по Малайскому полуострову. В памяти застряли несколько сильных впечатлений: зеленые холмы, убаюкивающие своими мягкими очертаниями, развалины португальской крепости вперемешку с базаром, ровные, словно застывшие на марше ряды обелисков английского военного кладбища, храм со свернувшимися на алтаре змеями… Повторил свой прежний маршрут и убедился: впечатления действительно сильные. А на свежий взгляд еще и поучительные.

Что такое Юго-Восточная Азия? Гигантская периферия великих азиатских цивилизаций, их, так сказать, дачный вариант. Здесь и живется, как на даче: спокойно и легко, без амбиций и страхов, которыми пропитан воздух метрополий. Столица Малайзии Куала-Лумпур – отличная тому иллюстрация. В ее облике нет и намека на организующий центр: королевский дворец (как вообще положено на Востоке) затерян где-то на отшибе, плотная городская застройка перемежается с парками, газонами, стадионами и виллами, т. е. теми же дачами. Монорельсовые дороги – главное средство передвижения в забитом машинами городе – странно петляют, не позволяя представить их маршрут. Даже карты Куала-Лумпура составлены так, что разные перспективы в них, как на китайских пейзажах, накладываются друг на друга, отменяя геометрическую логику. Давно приметил за жителями Азии неспособность к абстрактной ориентации за рамками привычных маршрутов. Найти нужное место на карте для них, как правило, непосильная задача. И то правда, что среди безмерных просторов азиатского континента на вопрос «куда идти?» естественнее всего получить ответ: «Да куда хочешь…» Ведь

Великий Путь – море разливанное.

Ему что влево течь, что вправо – все едино…

«Дао Дэ цзин»

В Куала-Лумпуре проблема ориентирования разрешается легко: очень скоро начинаешь передвигаться с оглядкой на башни-близнецы небоскреба Петронас Тауэр, благо они видны отовсюду.

Как всякий восточный город, Куала-Лумпур являет алогичное наложение людской толчеи и пустоты неба. В категориях городской стратиграфии последняя ассоциируется с транспортными эстакадами, небоскребами, а в Куала-Лумпуре еще и монорельсом. Но в отличие от большинства других мегаполисов Восточной Азии в нем нет целостности урбанистического пейзажа. Это город, то и дело прерывающийся, срывающийся в провалы псевдосельской местности, в свою «дачу». Даже его торгово-развлекательный центр имеет своего растекшегося по боковым улицам двойника: вполне провинциальный, все тот же «дачный» базар. Колониальный стиль представлен старым вокзалом, приземистыми правительственными зданиями и мечетью, выстроенными добротно, но совершенно одинаково одним и тем же английским инженером, который, наверное, по-другому не умел, но создал очень поучительный образ преемственности в хаосе. Впрочем, это уже музейное прошлое. Подлинная душа города – неведомая будущность, время от времени материализующаяся в очередном ультрасовременном здании. Дачная жизнь, тем более в тропиках, ослабляет хватку памяти и навевает грезы о еще не свершившемся.

Между тем, как мне показалось, в Малайзии оппозиция города и дачи уже исчерпывает себя, переходит в новое качество. В сущности, малайзийская жизнь творится падением в зеленый провал буйной тропической природы, возвращением к первозданному состоянию мира, в котором даже нет прошлого и поэтому возможно самое смелое и неожиданное будущее. Думаю, совсем не случайно Малайзия – страна пещер, этих прообразов животворной утробы мироздания. В пещеру проваливаются и в ней открывают совсем другой, священный и фантастический мир. Пещера отменяет историю. И в Малайзии, действительно, культурное наследие без тени смущения преображено в аттракцион и самый грубый китч – так ведь и удобнее, и веселее, и доходнее. Тем более в стране, где сошлись не просто разные народы, а три разные расы. Им будет легче жить вместе, если они будут играть со своим прошлым (но ни в коем случае не в прошлое). А мать-пещера именно потому, что она не причастна истории, благословит своих детей на технические дерзания.

Я вновь подумал об этой связке первобытности и технического проекта, когда, следуя своему давнему маршруту, ехал из Куала-Лумпура на север, к острову Пенанг. В районе города Ипо пологие холмы начали пузыриться невысокими горами, похожими на верблюжьи горбы. Зеленые склоны преобразились в бирюзовые скалы. Пейзаж, который привел бы в восторг любого китайского художника. Китайцы здесь и расселились, а потом устроили в заброшенных оловянных рудниках и карстовых пещерах экстравагантные храмы, где в отблесках сотен лампадок горят золотом статуи будд, а в просветах вверху солнечные лучи переливаются всеми цветами радуги в кристаллах породы. Пещера пугает мраком бездны, но чарует игрой призрачных красок. Не такова ли восточная идея бытия: пустота, предстающая бездной «чудесных превращений»?

За Ипо – снова усыпляющие холмы и сонная равнина. Еще полтора часа езды, и по длинному мосту, соединяющему материк с этим маленьким островом, вы въезжаете в Пенанг, одно из главных туристических мест в этой стране. Здесь есть все и притом в самых концентрированных дозах: цивилизация и дикая природа, город и «дача», религия и коммерция. Здесь в городе с английским названием Джорджтаун уместились три почти равные по численности общины китайцев, малайцев и индусов. Настоящий концентрат Малайзии, которой по праву следовало бы передать титул Малой, маленькой Азии. (Крохотный Сингапур выражает такое паназиатское смешение, пожалуй, еще резче и претендует на еще более почетное звание instant Asia – «Азии в одном мгновении».)

Так получилось, что в первый раз я попал в Джорджтаун в воскресенье. Почти наугад бросил машину в центре города, вышел на улицу, и на меня обрушился хаотичный, но прочный, настаивавшийся тысячелетиями азиатский быт. Обшарпанные дома с галереями, укрывающими от солнца и тропических ливней. Калейдоскоп многоязыких вывесок. Длинные ряды лавок и ресторанчиков, распространяющих крепкие ароматы азиатской кухни. За высокими воротами укрывались храмы китайских землячеств и кланов. Новые рекламные щиты на старинных стенах. Как и в Сингапуре в пору моей молодости, невольно недоумеваешь: то ли перед тобой форпост глобализированного Китая, то ли реликт прошлого, добрый старый местечковый Китай. И этот заморский Китай будет покитаистее своего исторического прототипа.

Захожу во двор землячества из области Цаочжоу, что на южном побережье Китая. Вокруг кипит работа: храм убирают и украшают к китайскому Новому году. «Готовимся к празднику, – поясняет парень, вызвавшийся быть моим гидом. – Мы не должны забывать, как трудно жилось нашим предкам…» Вот как! Люди помнят свои тяготы и празднуют свою способность претерпеть их, в сущности – свою духовную стойкость. Поистине, Бог вразумляет и человека, и целый народ через горести и скорби. Умалить себя – значит дать себе будущее. Страны Азии поднялись на этом чисто азиатском самоумалении, которое так легко переходит в праздничное смирение и служит лучшим лекарством от амнезии и цинизма современного потребительства. Таков народный миф: правда народной жизни в нераздельности ее печалей и радостей. Современный коммерциализованный культ веселья может питаться только крохами с этого царского стола праздничной памяти народа.

Перехожу на соседнюю улицу и попадаю на индусский праздник. Женщины в разноцветных сари прямо на улице варят в котелках суп – видно, какое-то соревнование домохозяек. Внезапно группа парней начинает лихо отбивать ритмы на своих барабанах. Барабан – душа Востока, заводила на празднике. Еще один умелец, полуголый, начинает извиваться в такт музыке и ходить кругами, ставя на голову разные предметы. Его босые ступни мягко, вкрадчиво прикасаются, почти сознательно припадают к земле. Восточная «духовность» идет не от ума, а от телесной чувствительности, органической пульсации жизни. Оттого и воздействует она несравненно сильнее отвлеченно-умственных истин.

Малайзийцы любезны и дружелюбны. Им явно хочется быть такими. Всегда спрашивают, откуда вы и как вам нравится их страна – видно, хотят гордиться ею, но чувствуют себя немного провинциалами. Все-таки «дачники». Что позволяет им мирно жить вместе? У малайцев власть и кое-какие бытовые привилегии, у китайцев деньги, самые малочисленные индусы, как водится, на подхвате, но в борьбе за выживание тяготеют к китайцам. Как сходятся много власти и много денег? Известно как. Имя этому – системная коррупция. От местных интеллигентов только и слышишь сетования на вездесущую коррупцию в «высших эшелонах». Но на Востоке системная коррупция – это и не коррупция даже, а основа общественного порядка. И не просто потому, что она кому-то выгодна. Во взаимный обмен власти и денег с необходимостью вовлекается сама жизнь со всем, что есть в ней приятного: снобизмом, удовольствиями плоти, но и мечтой о вечном блаженстве. Как в России коррупционные дела решаются в банях, так в Китае посредником между чиновником и бизнесменом выступает девушка из «массажного кабинета». В Малайзии должны быть свои ходы, тут я судить не берусь.

Знаю, что за благостным покоем, обволакивающим иностранного туриста на малайзийских пляжах, кроется труд тысяч бедняков. И за тропические грезы, отпечатавшиеся на местном батике, деревенские труженицы получают гроши. Но все-таки есть в жизни Пенанга с ее, повторяю, неподдельной атмосферой отдохновения, что-то от утопии райского острова – столь естественной в этих тропических широтах. Вот живут себе люди в вечном празднике, радуются смиренно жизни, памятуя о прошлых невзгодах, и принимают к себе любого чужака, и этот чужак, поначалу недоверчивый и напряженный, понемногу привыкает к беззаботности, и разглаживаются морщины его души.

Когда я сдавал взятую напрокат машину, служащий компании по имени Сэм конечно же спросил меня, откуда я. «Русский? Здорово! – кажется, искренне воскликнул он. – Русские женщины очень красивые, я их раньше часто видел. А русские мужчины носят пачки долларов в пластиковом пакете и по-английски не говорят. За них говорят их дети. Но вот уже года три, как перестали приезжать. Может, террористов боятся. Нет у нас террористов!»

И правда, не только террориста, но даже заурядного хулигана я в Малайзии не увидел. Так что поезжайте в Малайзию спокойно. Может быть, и вы увидите отблеск райской жизни.

Святая земля