Палестина: святое пространство
Первое впечатление об Иерусалиме обманчиво. Кажется, что видишь перед собой мать городов, пуп Земли, вобравший в себя все племена, языки, веры и оттого даже не имеющий своего лица, текучий, растущий вместе со временем и уже вросший в вечность. «Вечный город», как Рим. Вавилон, не имеющий претензии строить башню до небес, вполне довольный своим земным устроением. На самом деле, чтобы понять Иерусалим, на него нужно смотреть «в свете пустыни». Пустыня в Палестине повсюду, все обступает, всюду жарко дышит в затылок, всем незримо повелевает. Она, как правильно сказано в русском фольклоре, есть мать-пустыня: первозданная стихия, условие и возможность всякого жизнеустройства. Оттого же в пустыне нельзя «осесть» и даже, строго говоря, заиметь хоть какое-то жилище. В ней можно быть только странником, который открыт всем ветрам мира. Пустыня дает всему явиться и не оставляет другого выбора. Кто уходит в пустыню, не будет иметь дома, но ничего не лишается, напротив – все получает:
Раскалена, обнажена,
Под небом, выцветшим от зноя,
Весь день без мысли и без сна,
В полубреду лежит она,
И нет движенья, нет покоя.
Таков невыносимый выбор пустыни: не сон и не явь, не затмение и не ясность, а все во всем или даже, вернее, все без всего. Пустыня дает быть всему. Ее безмерное пространство есть образ не только великой пустоты, но и великой наполненности: пустыня полна всеми призраками мира – призраками, ибо пустыня выявляет пустоту всех образов. Вот почему ее открытость требует неустанного бдения, усилия самоочищения духа ради преодоления мирских фантасмагорий. Правда о том, что «проходит время века сего», открывается в пустыне. Только в пустыне понимаешь, что мир есть соблазн. И только в ней человек может изготовиться к встрече с правдой жизни и, значит, – предстоит Богу. Воистину бдит тот, кто чувствует вселенский сон, а Господь приходит, «как тать в ночи». Только ясное, непереносимо ясное сознание обманчивости внешних образов дает убежденность в подлинности существования. Безысходная бесконечность пустыни опознается лишь в той мере, в какой мы сознаем вечную маету мира. Истинный покой обретается в движении. Очень точен в стихотворении Волошина этот образ нескончаемого «полубреда» пустыни. За ним или даже, точнее, в нем только и постигаются истинный свет и покой.
Несомненно, пустыня внушила, нашептала своими знойными ветрами Иерусалиму его безоглядную, не сказать отчаянную, открытость всем культурным мирам, способность вмещать в себя все жизненные уклады. Здесь, на Святой земле, «вначале была пустыня». Мать-Пустыня хранит Неизбежное и не знает искушений. Ее единственное искушение – выход из нее, потеря бдения. Каждое человеческое селение несет в себе частицу этого отступничества от материнского лона пустыни. И недаром здешняя пустыня – родина великих религий. В ней всякий мирской человек невольно чувствует свое отступничество от Неизбежного и оттого бессознательно ищет прощения.
Иерусалим и пустыня связаны отношениями как бы симбиоза, любви-ненависти. Пророки и аскеты уходили из Иерусалима и проклинали его. Но делали это именем самого Иерусалима и ради него. Они даже могли назвать свое пустынническое жилище Новым Иерусалимом. Как симптом пустыни Иерусалим открыт всем событиям и преображениям. И живет собственной будущностью, оправдывается неведомым Новым Иерусалимом.
Пустыня Иудейская гориста. Прямоугольными шапками выстроились в ряд вершины ее невысоких гор. Отвесными, размашисто вырубленными уступами сбегают вниз их склоны. Есть где укрыться от ветра и солнца, есть откуда сочиться влаге. Есть где почувствовать и высоту, и падение человека. Обходя святые для христианина места в Палестине, понемногу начинаешь понимать тайну и пустыннического уклада, и странного сцепления пустыни и великого города. Исток этого сцепления – особая преемственность пустыни и пещеры. Пустыня ставит границу земной жизни, бросает ей невозможный вызов вечности. Пещера, как мировая утроба, рождает жизнь – и в Назарете, и в Вифлееме, и у Гроба Господнего, и даже в месте искушения Христа, которое оказывается не открытой пустыней, а гротом в горе. Пустыня – внешнее пещеры, пещера – внутреннее пустыни. Они продолжаются друг в друге как две стороны ленты Мёбиуса. Их соотнесенность создает или, говоря по-научному, «структурирует» некое символическое пространство в форме восьмерки, в своем роде замкнутое, в себе полное, где всякая вещь несет в себе свою антитезу, где исход всегда есть также вход, глубина сходится с поверхностью. Предельная распахнутость пустыни или, как выразился один пустынник, ее «страшная нагота» – в этом чувстве аскет был един с поэтом – соприродна абсолютной сокровенности пещеры. Взаимное же уступление пустыни и пещеры есть действие принципа самосокрытия, самооставления, которым творится духовное пространство.
Жизнь духа есть движение по траекториям этой виртуальной сферы. Движение, как всегда в сфере, одновременно поступательное и возвратное, центробежное и центростремительное. Чем больше мы выходим здесь вовне, тем больше погружаемся вовнутрь. Это движение в своем пределе есть динамический покой: «Нет движенья, нет покоя…» Метафизика христианской Троицы как перихоресиса, неуследимо быстрого кругового движения – лучший умственный образ духовного бытия. У этого круговорота есть горизонтальные, даже чисто географические проекции. Странствия Христа, отмечающие главные вехи его провиденциального пути, его перемещения в пустыню и обратно описывают на плоскости Земли некие таинственные полукружия, словно перед нами – кольца некой спирали самовозрастания духа. Как бы свертываются спиралью вокруг невидимой оси ранние христианские карты Святой Земли.
Есть у этого бытийного круговорота измерение историческое. Города Палестины – настоящие археологические кладовые, насчитывающие десятки культурных слоев. С Иерусалимом в этом плане особенно соперничает Иерихон. В Палестине понимаешь: место свято потому, что оно вместительно. Здесь народ предстает в своем исконном образе – как нарост на теле Земли. Но эта иерихонская и даже иерусалимская всевместительность пока что земная, ветхозаветная. С христианством открывается в ней измерение духовное, запредельное. Странное чувство охватывает, когда идешь Крестным путем Христа в Иерусалиме. Точно определены места исторических событий, но сами-то места значимо отсутствуют, изменены неумолимым временем почти до неузнаваемости и теперь доступны скорее в мыслях и чувствах. За много веков миллионы благочестивых людей каждый по-своему внесли свой вклад в увековечение и украшение следов божественного присутствия, но подлинная тайна этих мест пребывает как раз вне этих нагромождений истории. Более того, тщетными и даже жалкими выглядят эти человеческие усилия перед оглушительной истиной богочеловечества. Люди, повторю свою любимую мысль, велики не тем, что сделали и делают, а тем, что они не совершили и что есть в них, может быть, вовек несвершаемого. Но это-то обстоятельство и делает их близкими и даже равными друг другу. Так открывается глубинный смысл заповеди о любви к ближнему: любви, питаемой тем, чем никто из смертных не обладает.
Заключим: самоотсутствие места дает простор для самовозрастания духа, его вознесения в трансцендентную высь. Для христианина земной Иерусалим – только трамплин для взлета к небесному граду. И не примечательно ли, что в старом Иерусалиме нет ни отдельного христианского квартала, ни даже узнаваемых признаков христианского быта, не считая, конечно, храмов и отдельных архитектурных деталей вроде построенных крестоносцами крытых галерей? Дебри истории искуплены и упразднены Христом.
В давно известное противостояние Иерусалима и Афин следует внести еще одну грань: оппозицию пустыни и полиса. Вся история Запада – продукт борьбы этих двух мировоззренческих и даже социальных принципов. Пустыня отменяет формальную идентичность, побуждает к преодолению (по крайней мере оставлению) себя, влечет к инаковости и иночеству, предъявляет контрастное, сверхлогическое единство блаженства и муки, неба и ада. Она удостоверяет и оправдывает трансцендентный вызов империи. Христианство, чтобы одолеть эллинизм и язычество, должно было в лице отцов-пустынников радикально порвать с самодовольной цивилизацией полиса, найти среди пустоты пустыни ту точку опоры в себе, которая позволит подняться над миром. Благодаря христианским пустынникам история началась с чистого листа, отчего обнаружилось ее мета-историческое бытие. Более того, в православном мире пустыня осталась основополагающим принципом социума и человеческой социальности, даже если прежняя географическая пустыня обернулась для жителей Руси глухим лесом.
Между тем западное христианство, понуждаемое формализмом логики, постепенно отказалось от идеала пустыни в пользу полиса: самотождественного, самодовольного, замкнутого, не ищущего духовного самовозрастания. Пустыня превратилась в «ритрит», почти санаторий. А мир Запада утратил способность к подлинному универсализму и стал интересоваться только количественным ростом, комфортностью жизни. «Монастырь ваш – Россия!» – этот завет Гоголя учит не выносить мир в пустыню, а вносить иночество в мир.
На Святой земле православие и католичество повсюду соседи: почти в каждом святом месте стоят рядом католический и православный монастыри. Невольно сравниваешь их стилистику и атмосферу. Православные храмы, даже построенные недавно, прочно удерживают стилистическую целостность, а с ней и величие своей традиции. А католики отошли от своего классического наследия, любят экспериментировать с элементами модернистского дизайна. Огорчила меня эта потеря духовного импульса, откровенное угождение мирской функциональности. Думаю, недалеко то время, когда и в западном христианстве возникнет потребность в новом большом стиле.
Афон: святое время
Афон встретил меня солнечной погодой, очень редкой в зимнюю пору. Больше за свое недельное пребывание на святой горе я солнца не видел. В какой-то момент искристая гладь моря, обрамленная зелеными, с бурыми проплешинами, скалами и открытая вверху хрустальному куполу неба, показалась мне огромной купелью. Афон, этот земной удел Богоматери, дает свое крещение. Входящий в него должен вернуться в первозданную стихию пустыни, но пустыни новой, вместившей в себя и богатство природной жизни, и духовный подвиг человека. Афон – не столько наследие, сколько задание. Здесь приходят к завершению человеческие труды и упования. Всякое движение, достигнув своего предела, переходит в покой, всякое чувство, достигнув высшего насыщения, обращается в бесстрастие. Всюду на Афоне видишь признаки ненарочитого умиротворения и радушия, обретаемых посреди аскетического напряжения душевных сил. Аскеза дарит свободу и радость. Истина непривычная для мирского ума, но очевидная для пустынножителя.
В неустанном духовном бдении физическое время замирает, пресуществляется в некий легкий, динамический покой. В этом легко убедиться из собственного опыта участия в монашеских службах, но тому есть и явные, даже шокирующие светского человека свидетельства. Взять хотя бы афонский обычай лишь временно хоронить умерших и по прошествии нескольких лет складывать их останки в специальном помещении – оссуарии или, по-нашему, костнице: черепа отдельно от костей. В этих костницах смерть и жизнь навеки уперлись (невидящим) взглядом друг в друга. Здесь воочию созерцаешь остановившееся время: могилы стареют, а скелеты нет. Здесь жизнь как бы существует на собственной границе, постоянно соприкасаясь со смертью: многие монахи носят на себе мощи подвижников. Этот апофеоз жизнесмерти – подлинный образ духовного существования – даже упраздняет историческую память.
В воздухе Афона разлита какая-то блаженно-бдящая забывчивость: счастливые часов не наблюдают, но и не спят. Монастырские архивы не исследованы и почти недоступны для посторонних. Обитатели Афона путаются в датах жизни местных подвижников и, по всему видно, не придают им значения. Сами монастыри смотрятся как цельные ансамбли, выстроенные в один присест и навсегда. Над источником Св. Афанасия выложена дата: 962, обозначающая не то год появления источника (по молитве святого), не то время сооружения купели. Никто не знает и не интересуется. Жития святых в «Афонском патерике» расположены, конечно, не в хронологическом порядке, а по годовому богослужебному циклу. (В ранних произведениях такого жанра принят, как известно, алфавитный порядок.) Застывшим, словно отлитым из металла и завершенным видится облик местных иноков, что и предписывает традиция. Патриарх пустынножительства св. Антоний «не памятовал о прошлом времени» (какое уж прошлое в пустыне!), а его тело после десятилетий уединенной жизни «сохранило свой прежний вид, ибо… ничто не могло вывести его из естественного состояния». Показательно и то, что посетители находили его «лежащим как мертвый»: аскеза мертвенного покоя есть апофеоз жизненности.
Истинный смысл этого живого постоянства познаешь в монастырской службе. Они длится по четыре и более часов с замечательной монотонностью в неизменном полумраке церкви, усеянном пламенеющими пятнами свечей. Пейзаж в маленьком оконце недвижен; меняется – медленно и незначительно – только освещение: бледная заря, свинцовое небо днем, приглушенные краски сумерек. Этот мир за окном настолько далек и живописен, что кажется театральной декорацией. Настоящая жизнь – здесь, во внутреннем пространстве церкви. Борис Зайцев недаром назвал главным свойством афонской жизни ее особый, только в монастыре возможный ритм, наполняющий человеческую душу. «Вы как будто плывете в широкой реке, по течению. И чем дальше заплыли, тем больше сама река вас несет». В какой-то момент и само течение замирает, собирается в один непреходящий миг покоя. Вы начинаете жить этим бездонным покоем, и сознание, освободившееся от уз внешнего, может спокойно и свободно обратиться к своему истоку. Теперь вы живете наоборот, в своеобразном противодвижении по отношению к земному миру, и становитесь причастным тому, что можно назвать реальным временем: одновременно пределу покоя и пределу движения, незыблемой бездне превращений. Покой, как и гармония, бездонен. В покое нам всегда обещан еще больший покой. Этот до предела плотный, насыщенный покой всегда готов взорваться бесчисленным сонмом образов. Он хранит в себе богатство мира.
Выходит, чем надежнее скрыта внутренность этого все-сущего мгновения, тем большее изобилие уготовлено внешнему миру. На Афоне смотреть нечего, но это «нечего» восхищает взор сильнее всех прелестей мира. У пишущего об Афоне исчезает под пером сам предмет его описания, но именно это обстоятельство заставляет о нем писать. Здесь, на Афоне, действует особый инстинкт духа, который внушает: схорони – и все получишь, в святости могла могила. На этом незримом фокусе афонского уклада наросли и толстый покров преданий о старцах, и вся административная, хозяйственная и просто человеческая жизнь маленькой монашеской республики. В этой жизни бывают, конечно, и страсти, и претензии, и даже хитрости. Но даже мирские стороны афонской жизни ориентированы в противоположную от мира сторону, освещены неземным светом.
Афон, конечно, противостоит миру. Суждения его обитателей о мире резки, бескомпромиссны, по мирским понятиям, пожалуй, и скандальны. Афон нетерпим к греху. Но милостив к грешникам. Он связан с миром отношениями, скорее, взаимного упора, как контрфорс дает устойчивость крепостной стене, противостоя ей. Так огонь не существует без вещей, которых пожирает. И глубина падения мира на самом деле отмеряет высоту афонского подвига. Таким видится мне теперь смысл христианского понятия катехона – благой силы, удерживающей мир от адской бездны. Закрыться от мира Афон не может. Теперь проложены на нем автомобильные дороги (разрешены, правда, только джипы), в людных местах есть магазинчики и кафе, можно даже пользоваться Интернетом (по благословению настоятеля, конечно). Но что бы ни происходило на Афоне, вся деятельность на нем есть служение Богу, а не благоустройство земли. Хрестоматийный жест афонского подвижника: сжигать свою хижину, как только он начинал привыкать к ней, и переселяться на новое место: возвращать себе изначальную пустоту существования, которая обещает встречу. Пустынник не имеет обустроенной среды, он прямо предстоит двум сторонам запредельного: Богу и естеству. А в укладе общежитийных монастырей та же преемственность духа и природы приобретает более сложные и разнообразные формы. Одни монастыри уютно расположились в долинах, словно скрывая себя от постороннего взора, другие стоят на прибрежных скалах, как бы подхватывая и усиливая их порыв к небесам.
Эта неформальная совместность человеческого и природного чувствуется повсюду и составляет, может быть, самую трогательную грань афонской красоты.
Пустынножительство, однако, стоит выше. Даже географически Афон воспроизводит путь духовного восхождения, вершина которого – Великая Лавра и собственно святая гора с пещерами подвижников в ее окрестностях. Может быть, и неслучайно, что наиболее далеко отстоящие от нее монастыри – как сербский Хилендер – отличаются и наиболее радушной, даже по-светски гостеприимной атмосферой (говорю, конечно, без малейшего осуждения). Исторически же Афон осваивался, скорее, в обратном направлении: от Лавры к основанию полуострова.
За неделю я посетил почти все основные монастыри и святые места Афона. Все они восхитительны и заслуживают долгого рассказа. Но более всего поразил меня сравнительно малоизвестный скит Богородицы, издревле именующийся по-гречески Ксилургу, то есть скит «древоделов». Место примечательное уже потому, что это самый древний русский скит на Афоне, возникший еще до официального принятия христианства на Руси. Первые русские насельники по привычке поставили здесь деревянную церковь, которая быстро пришла в негодность. Отсюда несколько насмешливое имя, данное им греками: «древоделы». Оно, впрочем, очень подходит для всей России, где каждое поколение усердно занимается «перестройкой» доставшихся в наследство сараев и в конце концов оставляет наследникам те же сараи. От тех первых иноков не осталось и следов. Долгое время скит был заселен болгарскими монахами, которые построили здесь в 1820 г. его главный, уже сильно обветшавший храм. Но главное достоинство этого места в другом. В лесу, покрывающем живописнейшую долину, русский игумен скита недавно обнаружил множество – до четырех десятков уровней – террас, аккуратно облицованных камнем. Таким же камнем выложены берега ручья, который стекает по долине к морю, синеющему за склонами холмов. Линии террас извилисты, упруги, словно проложены по невидимым силовым линиям природного пейзажа. Есть тут и туннели, и пригодный к использованию водопровод из свинцовых труб. Еще не расчищена мощеная дорога, сбегающая вниз вдоль ручья. Кто и когда построил это грандиозное сооружение, опять-таки неизвестно, но, как все постройки на Афоне, оно выглядит совершенно цельным, словно сработанным в один присест и сразу вошедшим в вечность. Прекрасный образец характерного для Афона союза человека и природы или, лучше сказать, растворения человеческого присутствия в природной среде, придающего красоте мира смиренный образ, делающего ее умной.
В жизни афонских пустынников, облюбовавших в особенности окрестности самой горы Афон, это равновесие духа и естества раздвигается до предела, переходит в новое и высшее качество. Оно предстает резким контрастом духовного горения и грубой вещественности мира. Но в глубине этого контраста есть все та же общая основа – Божественная благодать, дающая силу в немощи, в сознании своей ограниченности. Вот истинная причина, по которой пустынник оберегает свое «естественное состояние». Для духовной истины нет образов – только «мир, как он есть», во всем его богатстве. Но неслучайно все-таки духовные подвижники выбирают для своих трудов горы необыкновенной, прямо-таки фантастической красоты. Сжимается сердце от далеких зарниц над Афоном, высвечивающих его мраморные жилы и седую вершину, мглу безлюдной тропы и черный провал моря. Здесь физическое зрение окончательно отказывает, и мы поднимаемся на высшую ступень подвижничества: поток жизни пресуществляется в покой, душа наполняется духовным светом. Кто видит сияние этого огня, в котором сгорает, чтобы преобразиться, мир?
Сказано пророком: «Идущий за мной будет крестить огнем и духом».
Я знаю теперь, что значат эти слова.