другого пейзажа – например, стоящей вдалеке пагоды. Ибо в этой преемственности метаморфоз каждая вещь удостоверяется своим инобытием, а мнимость – вестник инаковости. Не надо быть китайцем, чтобы понимать: привычное, убаюкивая, обманывает, и только внезапное прерывание автоматизма существования, открытие бездны над головой или под ногами заставляет нас пробудиться.
Человеческое присутствие в зале или, точнее, точка функциональности человеческого быта, комплекс человек-вещь рассеиваются в их «небесном» фоне только для того, чтобы заново выделиться из него, предъявить себя взору. Не таков ли общий закон жизни сознания: взаимное наложение рассеянной цельности и предела сосредоточения? Встреча, сопряжение двух этих полюсов или фаз мирового круговорота составляют то «превращение», которое было для китайцев первичной реальностью.
На сходных началах сложился, замечу, китайский народный театр, без которого в Китае не обходился ни один праздник, тем более клановый. Представление в нем могло идти несколько дней кряду и увидеть его полностью, охватить его взором, даже умственным, было практически невозможно, да и не нужно, поскольку смысл театрального действия сходился в одном мимолетном миге актерской игры. Игра, отрицающая свой внешний образ, указывающая на бездонную глубину каждой жизненной метаморфозы, и есть лучший образ вечности, отражающейся в текучести человеческого быта. И этим она извлекает из жизни (или, если угодно, сообщает ей) ее духовную силу и, следовательно, дарит счастье.
Лишенные украшений и образов боковые стены «высоких залов» напоминают своды пещеры, где таинственно зарождается жизнь. Это впечатление усиливается большой плотностью застройки и отсутствием крыш над внутренними двориками, предваряющими «высокие залы». Настоящий Небесный колодец (традиционное название китайского дома-усадьбы), напрямую соединяющий и с небом, и с землей. Поистине, в глубине своего сердца человек причастен тайнам Неба и Земли. А на потолочных конструкциях, на каменных имитациях консолей крыши, над входом и вообще во всех местах, обозначающих границы плоскостей и ракурсов, видны ажурная резьба по камню, затейливые орнаменты и рельефы, которые притягивают и взбадривают взор. Так же и во внешнем облике зданий самая примечательная черта – прерывающие взлет высоких стен карнизы со стилизованными мордами драконов и лошадей. Кстати сказать, высокие стены имели свое практическое назначение: они мешали распространению пожаров. А увенчивавшие их драконы и лошади были вестниками небесного царства.
Пожалуй, можно сказать, что архитектурная конструкция здесь сводится к своей границе (не таковы ли афоризмы восточных мудрецов, которые отсылают к неназванному смыслу и потому как бы сами устраняют, стирают себя?). Перед нами предел видения, непостижимый образ мирового обновления. Здесь безостановочно работает машинка духовного бодрствования, и каждое мгновение человеческая воля получает новый импульс, новый шанс открытия мира. Таков кристалл многими столетиями выправленного, заключенного в оправу всевместительных небес быта: небесная спонтанность оборачивается изощренностью человеческого искусства, в человеческой работе зияет несотворенная бездна Неба. Значит, родовая жизнь – бездна без глубины? Не об этом ли сообщают игра поверхности и глубины во вделанных там и сям в стены барельефах с изображениями благопожелательных символов или сцен из жизни древних мудрецов? Или вырезанные из бамбука стаканы, где игра цветов и масс модулируется изменениями глубины резьбы?
Итак, интерьер домов в Сиди подчинен контрасту насыщенной пустоты ритуально-символического пространства и функциональности – по определению эфемерной – человеческого быта. Узкие и глухие переходы между отдельными отсеками усадьбы образуют некое подобие лабиринта, не лишенного, впрочем, смутно улавливаемой регулярности (китайские дома действительно строились путем наращивания однотипных модулей). Поистине, таково назначение человека на земле: быть строителем своего жилища, своей мыслью и своим трудом врастать в себя. В этом всецело внутреннем пространстве – пространстве сердца – ориентирами служат назидательные, всегда житейски-здравомысленные надписи на стенах и колоннах, над дверями и алтарем. В «Зале возвышения человечности», построенном одним богатым купцом в конце XVII в., можно прочитать:
«Дела должны соответствовать намерениям; люди, живя в мире, должны говорить осмотрительно».
«Долголетие происходит от человечности, а радость жизни – от мудрости».
«Трудолюбием побеждай неумение и скудость, так взрастишь бережливость».
В «Зале почтения и любви» главная тема – почтение к родителям, преданность и все та же бережливость. Одна надпись объявляет с редкой для Китая прямотой: «Есть почтение к родителям – ты человек, нет почтения к родителям – ты скотина».
Сейчас большинство «высоких залов» деревни завалено горами псевдоантиквариата, нередко искусно сделанного и добросовестно состаренного. Наверное, только китайцы способны вложить в подделку больше труда и таланта, чем было вложено в оригинальное изделие. Вся эта рухлядь, как мне показалось, не портит интерьера старых домов, ведь ему по исконному его замыслу приличествует все ветхое, брошенное, непрактичное. «Обветшавшее получит новую жизнь», – говорит Лао-цзы. И правда: вышедшая из употребления вещь может получить новое применение или просто очаровывать своей загадочностью.
Одна из достопримечательностей деревни – так называемая Башня рукоделия. Здесь девушки занимались шитьем и прочими женскими ремеслами (допускалось и обучение грамоте) в ожидании замужества. Изысками отделки башня не блещет. Величие родного дома дочери ни к чему, она в нем – отрезанный ломоть.
Из внутреннего простора китайского дома выходишь, как ни странно, в тесноту внешнего мира, где погулять как раз и негде. Можно разве что пройтись от двери до двери, как по ниточке, с трудом разминувшись с встречным прохожим. Не успел оглянуться – и ты опять у двери, т. е. у входа во внутреннее. Другого и не нужно, ведь все внешнее – обманчивый отблеск внутреннего. Узкие проулки небрежно выстланы каменными плитами, приходится прыгать через лужи и грязь. Единственное публичное пространство – мощенная все теми же плитами, но ничем не огражденная площадь, скорее даже поляна, у входа в деревню. По соседству – храм, где могли проходить представления или какие-то деревенские церемонии. Но это жизнь «на выселках», ничейная и в сущности всем чужая. Поистине,
В Срединном царстве все влечется к середине
И тонет в сумраке высоких залов,
чтобы
Вернуться в образах небесной жизни рода…
И вот простой вывод из сказанного: в китайском миросознании все есть как раз там, где ничего нет. Отсюда любовь китайцев к кривизне и складчатости, свернутости и слоистости пространства, к экранам и ширмам, ограничивающим физическое видение, но только ради того, чтобы пробудилось зрение внутреннее, духовное. Ведь «претворяющий Дао подобен слепцу, идущему без посоха». Китайское искусство видения – это способность видеть всегда иное и всегда иначе. Для этого воистину потребно косоглазие. Здесь не обойтись без сна, грез, творческого воображения. Из века в век ученые мужи Китая упорно рисовали картины или даже строили свои сады в соответствии с образами, увиденными во сне. Они никогда не чувствовали необходимости рисовать с натуры, ибо писали картины не для того, чтобы что-то запечатлеть, а для того, чтобы «странствовать сердцем среди гор и вод», отдаться радости духовной свободы. Оттого-то их картины писаны с какой-то недостижимой, бесконечно удаленной точки, но каждая вещь на них имеет собственную перспективу, представляет особый мир. Взгляд наблюдателя свободно скользит между разными планами изображения. Впрочем, это не просто движение. Далекое и близкое, малое и великое друг для друга непрозрачны и существуют вместе лишь в моменте творческого преображения. Таковы же два неизменных полюса политики в Китае: невидимый для простых смертных правитель и столь же невидимая стихия повседневности, далекая и безбрежная. Одно формально не связано с другим и все же неотделимо от него. Политика в Китае рождается из таинственной связи того и другого. Имя этой связи – символизм преображения в ритуале, причастность к Одной Метаморфозе мира.
В Наньсицзяне(Иероглиф жизни)
Несколько дней, проведенных недавно на семинаре в Наньсицзяне в доме учителя Линь Яли, подвигли меня кое-что добавить в мои старые заметки о пребывании в этих краях. Закон жизни, говорят в Китае, – «каждодневное обновление». Предлагаю существенно обновленную первую часть этих записок.
Начну со слов, написанных мной лет семь назад, но ничуть не менее актуальных и сегодня.
«Не перестаешь удивляться стремительному спурту Китая в последние два десятилетия. Куда ни прилетишь – всюду новенькие гигантские аэропорты, от них через клубки многоярусных развязок разбегаются во все стороны скоростные магистрали, всюду горизонт заставлен параллелепипедами высотных зданий, всюду кипит и хлещет через край жизнь. Словно какая-то чудо-мельница мелет и мелет где-то на дне Янцзы, а может, прудов Запретного города в Пекине и вываливает из себя все новые аэропорты, автострады и скоростные железные дороги, жилые районы, небоскребы, универмаги, горы автомобилей, компьютеров, шмоток».
Как это получилось? Со временем все яснее понимаешь, что локомотив китайской экономики разогнали не просто правительственные директивы и деньги, но прежде всего сами люди: многомиллионные массы простых китайцев. Чем власти Поднебесной сумели завоевать их доверие, как смогли зажечь и увлечь их сердца этой новой версией «китайской мечты», издавна внушавшей китайцам, что им суждено жить среди природного изобилия благ? Здесь подлинный секрет поразительного взлета современного Китая. Я думаю, ответ на поставленные вопросы лежит глубже, чем обычно думают. Чтобы его найти, нужно добраться до самого дна китайской души или, если угодно, проникнуть внутрь коллективного бессознательного китайцев. Нижеследующие заметки – только робкий подступ к этой более чем амбициозной задаче.
Небо на Земле
«Земля никогда не молчит», – сказал отец феноменологии Эдмунд Гуссерль. Нигде эта истина не справедлива в такой степени, как в Китае. В аэропорте города Вэньчжоу, куда мы – группа энтузиастов тайцзицюань и цигун – прилетели из Тайваня, меня оглушил нестихающий гвалт голосов. Все вокруг без умолку трещали на непонятном мне наречии, как целая армия грачей, то и дело прерывая поток речи резкими, гортанными возгласами – сердитыми или радостными, понять было трудно. И позже, сев в автобус, идущий в город, я обрек себя на пребывание в том же облаке оглушительных возгласов, мужских и женских, в которое с явным удовольствием и искренним задором окунулись все пассажиры, не исключая и водителя. Вот где понимаешь, что человек – социальное животное (или, по Платону, двуногая птица без перьев), ибо, как ни странно, нет звуков более проникновенных, более трогающих душу, чем такое животное, страстное чирикание. Очень характерная и, может быть, самая глубокомысленная черта китайской жизни. Французский писатель Поль Клодель, живший как раз в этих местах, рассказывает в своей книге, как он выходил по вечерам из дома к соседнему кладбищу на холме, чтобы… слушать какофонию китайского города.
«Этот шум голосов – стремительный, играющий брызгами поток – прорезают неожиданные форте, подобные треску рвущейся бумаги. Иногда мне чудится, что я различаю ноту и ее модуляции, подобно тому, как настраивают барабан, касаясь нужных мест пальцем…
Отдельное слово не исчезает: оно вносит свою лепту, сливаясь с бескрайней многоголосицей общего говора. Оторванное от предмета, который означало, оно пребудет лишь как невнятный звук, его сопровождающий, как восклицание, интонация, ударение. Способны ли смыслы сливаться, как сливаются звуки, и какой грамматике подчиняется эта общая речь? Гость мертвых, я долго слушаю этот ропот, этот далекий шум языка живых».
Да, без этого гомона, возвращающего язык к чистой экспрессии, невозможно представить китайский базар, китайскую улицу, китайский дом, любого китайца, наконец. Гортанный, словно со дна живота рвущийся говор очень свойствен азиатам, которые при всей их церемонности умеют ценить непосредственное общение душ (собственно, они потому и церемонны, что искусны в таком общении). Даже автомобили в Китае, особенно на сельских дорогах, при встрече обязательно обмениваются гудками, и в распоряжении китайских водителей целый набор звуковых сигналов: два коротких гудка – приветствие, один протяжный – «иду на обгон» или «выезжаю на перекресток», очередь коротких сигналов – «прочь с дороги» и т. д.
Наблюдение Клоделя не только точно фиксирует факт. Оно приоткрывает дверь в сокровенную глубину китайской души. Китайская речь вообще мало связана с письмом (вэньчжоусцы не без гордости говорили мне, что их диалект нельзя записать иероглифами). Своей крикливостью она словно компенсирует торжественную немоту иероглифики, превращающей смыслы в чистые структуры. Но как иероглифы неожиданно сталкивают с изначальным безмолвием смысла, так и китайская речь по-своему возвращает к первозданной стихии жизни как чистой экспрессии. Китайский язык с его скудной грамматикой, но необыкновенным богатством звуковых модуляций очень благоприятствует сведению слова к чистому звучанию, крайне разнообразному и всегда искреннему, а потому как нельзя более эффективному в общении. Звук – это сигнал, существующий до того, как появляется внешний мир, он самодостаточен и указывает только на переживаемое внутри. Поэтому он есть знак чистой коммуникации, сообщения без адреса, который предшествует рассуждению и творимым им предметным значениям. Его непостижимая грамматика, о которой говорит Клодель, принадлежит интимному пространству первозданной ревербирации жизни, духовного трепета, немолкнущего гула или, точнее, гулкого эха бытия, где все отдается во всем и множится до бесконечности. В нем еще нет ничего «самосущего», а есть только подобия, метафоры истины: «шепот прежде губ». Это о нем сообщает странное удвоение звуков характерное, например, для древних названий первозданного хаоса: тоху-боху, хунь-тунь, мумбо-юмбо… Такое удвоение выталкивает смысл в вариацию, нюанс, диакритический знак и не позволяет замкнуть слово в предметном значении, держит его открытым бездне жизненных метаморфоз. Вот и древний даос Чжуан-цзы (тоже, кстати, с окраинного, полудикого Юга) задавался вопросом, отличается ли человеческая речь от птичьего щебета, а в мире вокруг видел – точнее, слышал – только бесчисленные «переливы голосов» (или, может быть, нескончаемые модуляции одного беззвучного Голоса?). С редкой для философа смелостью он сравнивает человеческую речь с ревом бури, в которой, как ни странно, мир становится родным: чем сильнее шум, тем глубже гармония человеческого бытия. Другой даосский патриарх, Лао-цзы, не менее скандальным образом спрашивал, чем церемонное обращение отличается от бесцеремонного, ведь вежливая и грубая речь несут в себе одинаковый смысл. В любом случае гудящий, переливающийся всеми оттенками тонов океан звуков жизни и есть истинный образ китайской мудрости, а вовсе не натужное, угрюмое молчание. Здесь надо вспомнить и разнообразные упражнения с модуляциями голоса в даосской традиции, и священные мантры буддистов, и громкие выкрики мастеров боевых искусств, помогающие концентрации духа, и голосистое пение актеров китайского театра…
Речь как модуляция вселенского праголоса не позволяет конструировать смыслы, но позволяет ощутить, «восчувствовать» бытие языка в его первозданной чистоте. Она возвращает язык к его материальному присутствию, качеству звучания как таковому. Благодаря этому она несет прозрение, раскрывает бытийную тайну душевного общения, о которой задумывался Клодель. Китай учит материальности просветления…
Итак, не молчание и не слово, а голос есть хранитель и свидетель тайны духовного прозрения. Голос освобождает жизненные силы, лечит и убивает. Превыше всего он собирает людей и богов. Новорожденный, сделав первый вдох, кричит во всю мощь своих легких, возвещая свой приход в мир. Кого он призывает, к кому обращается? К тем, кто делает усилие самопознания, кто выходит в мир, погружаясь к себя. Еще раз: крик – стихия и средство чистой сообщительности сердец и в этом смысле – условие всякой коммуникации, всякой совместности душ. Он создает свое пространство рефлексии, обращенной не на себя, а на других, а следовательно, не чужд искусству и игре, хотя и разыгрываемой со всей серьезностью. Когда я однажды спросил знакомую тайваньку, почему тайваньцы (между прочим, близкие соседи вэньчжоусцев) так галдят, когда собираются вместе, она ответила: «А мы так показываем, что нам радостно быть вместе». Значит, китайцы галдят не просто так, а «со смыслом», и притом смыслом нравственным! Наверное, птицы тоже щебечут не просто так…
Голос открывает сознанию смысл жизни: сообщать – значит воспринимать, выражать – значит быть. В китайской иероглифике мудрец определяется (по составу соответствующего иероглифа) как человек, который «слышит и говорит» и потому является правителем. Тут в самом деле есть своя первородная или, если угодно, не столько надстраивающаяся над естественным языком, сколько изначально встроенная в нее «грамматика сообщительности», текучая пустота структуры, не существующая вне актуальности «текущего момента». Тут одновременно первая и последняя цельность смысла, со-мыслия, которое невозможно без слоистости и внутренней глубины. А эта последняя, не имея формы, дает форму всему сущему, и притом такую, которая имеет качественную определенность типа, подобно тому, как в голосе человека отчетливее всего выражается его характер. Ведь бодрствующий дух, согласно наставлениям китайских учителей, слышит все на свете и притом для него все звучит «как будто вдалеке», ведь этот дух бесконечно превосходит сам себя. Так в дремоте мы порой отчетливо слышим какой-то отдаленный звук – например, шум проходящего вдали поезда или летящего высоко в небе самолета. В это мгновение мы вдруг открываем, что наш дом – весь мир. Мы прозреваем, когда отдаемся снам земли…
Но мир, увиденный из недостижимой дали (как видели мир китайские живописцы), уже предстает другим и даже неузнаваемым. Глядя на Тайбэй с вершины небоскреба 101, я уже ни вижу ни отдельных людей, ни машин на улицах. Люди и транспорт сливаются в ирреальный поток, загадочно шевелящийся, словно неведомое существо. Так скала и дерево могут показаться нам великаном или диковинным животным. Впрочем, само различие между реальным и фантастическим уже исчезает в моменте превращения. Просто люди в толпе, сами не зная того, выписывают некие вещие знаки, пишут «пророчества на стенах», не умея читать. Именно пророчества, потому что это образы нерукотворного мирового резонанса. Вся китайская цивилизация, все усилия полутора миллиардов жителей Китая и есть тщательное, по-ученически усердное выписывание этого неисповедимого иероглифа жизни.
«Иероглиф Поднебесного мира» разные люди пишут по-разному. Одни – бессознательно, считая реальными вещи вокруг. Немногие просветленные знают тайну этого письма и поэтому руководят непросветленными. Но те и другие делают общее дело. Просто мудрые высвобождают пространство мирового эха голосов, устраняясь из него (китайских вождей в повседневной жизни не видно) и задавая саму тональность резонанса. Они знают, что реальная жизнь проживается вне образов и понятий. Как гласит старинное даосское наставление, «без форм, без образов, все тело пронизано пустотой». Эта формула напоминает, что мудрый погружен в слух, где, в отличие от зрения, нет противостояния моего «я» и мира и где каждая вещь, преображаясь в свой голос, становится вечносущим типом, звучит на все времена. Существует ли некий первозданный «глас Неба», камертон камертонов, который скрытно предопределяет все разнообразие мирового хора голосов? Эта догадка остается чистой возможностью. Власть в Китае всегда старалась внушить, что подобное начало действительно существует. Но все же будет более честным признать, что птичий щебет и есть то многоголосие прежде гармонии хора, которое открывает нам, что в природе нет ничего усредненного, а есть лишь единичное, исключительное, переживаемое только «здесь и сейчас». Поднебесная – страна поистине несотворенного изобилия жизни, где каждому дано прокричать своим неповторимым голосом и кануть в водоворот бытия. Здесь нет никакого формального единства. Здесь можно видеть только вариации невысказанной темы, нюансы непостижимого образа, аномалии нормы.
Вэньчжоусцы и вместе, и порознь как раз представляют собой такой вездесущий бытийный нюанс. Даже обликом они заметно отличаются от других китайцев: коренастые, широкоскулые, подвижные, как ртуть. Видно, вобрали в себя какие-то аборигенные народы, жившие здесь. Впрочем, как и положено в мире модуляций всего и вся, они отличаются и от самих себя: среди них есть типы высокие и худощавые, очень непохожие на своих земляков и все же явно одной с ними породы. Диалект у них, как я уже сказал, уникальный. Имеют репутацию самых крутых коммерсантов в Китае. «Вэньчжоусцы думают не так, как вы», – гласит заголовок одной китайской книжки на моей книжной полке. И еще одна любопытная особенность: среди местных жителей много христиан, почти в каждой деревне есть встретить церковь.
Вэньчжоу бурлив и говорлив, как все китайское. В центре города, где, конечно, царит стихия коммерции, вдоль улиц выстроились двухэтажные дома с фигуристыми карнизами-кепками, резными ставнями, броскими вывесками, кое-где – красными хвостатыми фонарями. Эти дома как китайская толпа: в них нет единообразия, в них все выпирает, все обращается в изысканные, но почти до гротеска доходящие детали только для того, чтобы… раствориться в мареве мирового всеединства. Эти дома новодел или старина? Какая разница! Там, где есть только нюансы, нет общих правил, всякая частность выражает целое, вечное зияет в быстротечном.
Таков китайский мудрец: он смотрит на мир, как младенец, широко раскрытыми глазами, ничего не видя и не переживая. Он «хранит центрированность», не желает ни в чем разбираться, но живет одним преображением, которое возвращает его к чистой бытийности, как звук обращается в свое звучание. Он умеет просто быть и, значит, быть свободным…
Но преображение вещи означает ее подмену. Утонченность по-китайски – увидеть великое в малом и правду в иллюзии, когда поддельность вещи удостоверяет подлинное в ней. Китаю не нужны собственные бренды. Он подделывает уже существующие или незаметно входит в них, давая для знатоков свою безыскусно-утонченную начинку или перекупая их. Многими известными европейскими брендами уже владеют китайцы. Когда китайские модницы, попав в Европу, скупают «Луи Виттон», «Праду» и прочие приметы европейской высокой моды, они тоже на самом деле демонстрируют умение подделаться под западное. Уподобление, подделка – тоже искусство, и в своем роде очень утонченное. А в самом Китае призрачная стихия обмена-обмана становится самой жизнью, жизнью-фейерверком, по-китайски – «дымовыми цветами», переливающимися всеми красками мира в пустоте темного неба. Усилие уподобления ведет к культивированной свободе эмоций, и актерская игра как таковая, узнавание, как играть своего персонажа, как быть собой, оставляя себя, самую сердцевину восточной культуры. В этой чистой игре сами актеры получают наибольшее наслаждение именно потому, что их нельзя «уличить» в игре. В этом представлении нет ничего представленного. Как гласит китайская поговорка, «поющий в опере – сумасшедший, смотрящий оперу – дурак». Очень верно: кто способен найти себя в другом персонаже, тот клиент психушки. А кто хочет еще и разглядеть совместность душ, желает заведомо невозможного. Но китайцы нашли выход и притом гениально простой: всякое занятие они называют «забавой». В игре надо играть. А в серьезной игре – тем более. Что же удивляться тому, что они после четырех десятилетий игры (как положено серьезной, впрочем) в революционную лихорадку так легко и органично перешли в лихорадку биржевой игры с ее либеральной экономикой?
И вот что следовало бы подчеркнуть: правда иллюзии (sic!) есть правда взаимного проникновения вещей, присутствия их там, где их нет, и, следовательно, правда безупречного соответствия. Вот почему для китайцев всякий образ представляет нечто иное и противоположное. Европейцам, привыкшим оперировать самотождественными идеями и формами и мыслить только отвлеченное единство, нелегко понять эту истину сообщительности материи, знание которой не замыкает нас в клетке субъективности, а, наоборот, открывает миру. Эта открытость миру, как всякое открытие новых горизонтов, наполняет душу радостью и притом делает нас ловкими стратегами, ведь она открывает бездонную глубину инаковости опыта и, следовательно, делает нас непрозрачными для других, позволяет действовать иначе, чем другие, быть непредсказуемыми. Как сказано в китайском военном каноне, командующий «недостижимо-уединен и держит порядок». Ибо наша стратегия – это то, что отличает нас от других и даже от самих себя, делает нас непонятными даже для себя. Поистине, стратегия, как игра актера, есть чистое сумасшествие… Но самое странное – это то, что стратегия в китайском понимании остается делом глубоко нравственным, и победитель всегда побеждает заслуженно, ибо он, говоря по-китайски, «смеет (на самом деле умеет) соответствовать…» и, значит, умаляет себя и умиляется миру. Частным, но хорошо известным каждому, кто жил в Китае, следствием этого правила является неписаный, но строго соблюдаемый запрет завидовать успеху другого и жаловаться на невезение.
Человек на Небе
Мы быстро покидаем Вэньчжоу и направляемся на север – в раскинувшийся поблизости заповедник Наньсицзян, что значит «река кедровых протоков», потому что в этих местах произрастают благородные китайские кедры. Еще одна достопримечательность местной флоры – могучие камфорные деревья, наполняющие воздух пряным ароматом. Именно в этих краях древние китайцы научились так любить природный ландшафт, что сделали пейзажную лирику и живопись самостоятельными жанрами литературы и искусства. На выезде из Вэньчжоу даже стоит гигантский памятник отцу пейзажной лирики поэту Се Линъюню, исполненный, как везде сейчас, в псевдоромантической китчевой манере. В мемориальной скульптуре китайцы не сильны, ведь памятник требует представить цельность личности в многообразии ее черт; он требует психологизма. Китайцы же норовят свести личность к одной типовой черте, к ее «голосу», к тому же соответствующему определенной социальной роли в общей «опере» китайской жизни. В результате их современные памятники производят впечатление почти до гротеска доведенного примитива (тоже традиционная черта). Так что в скульптуре китайцы пока обречены создавать грубые подделки европейских образцов.
Зато ландшафт здесь в самом деле точь-в-точь как на классических китайских пейзажах: по-драконьи изгибающиеся горные хребты в кружеве облаков рядами уходят вдаль, там и сям высятся причудливые валуны и утесы, с отвесных скал низвергаются прозрачные струи, извилистые тропинки возносят на гребни и увлекают в пропасти, висячие мостики предлагают пройти над бездной, курчавая поросль превращает горные склоны в мохнатые бока неведомых чудовищ, таинственный полумрак пещер и гротов заставляет ощутить близость потустороннего мира. Самая знаменитая пещера в этих краях – «Утес господина Тао». Здесь в VI в. жил ученый даос Тао Хунцзин, прозванный «канцлером в горах» (вообще-то традиционный идеал для ученой элиты Китая) за его несравненный авторитет, которым он пользовался при дворе правителей Южного Китая. Пещера выглядит как огромный грот с бурым слоистым потолком и разводами на нем, которые неотразимо напоминают клубящиеся облака. Понимаешь, что привлекло сюда «человека Дао»: по китайским понятиям, пещера и есть «провал в Небо». Теперь здесь мирно соседствуют сразу три храма: даосский, буддийский и посвященный просвещенным чиновникам, стало быть, конфуцианский. О единении «трех учений» Китая можно прочитать в любой книге об этой стране, но столь наглядный образ этого единства я увидел впервые.
Китайцы не были бы китайцами, если бы ограничились ролью отстраненных созерцателей природы. Пейзажи Кедровой долины лишь подсказали им то, что они уже давно чувствовали и искали в мире: человек и природа живут сообща, и между сознанием и миром есть внутренняя преемственность, выраженная именно в пределе всех вещей, в акте самопревосхождения. Человек ничтожен перед лицом мироздания, но он велик в своей причастности к вселенскому хороводу вещей. Чем менее он заметен, тем полнее раскрывается его присутствие в мире. Чем меньше в нем обыденно-человеческого, тем больше излучает он возвышенно-человечного. Одним словом, Небо и есть подлинный апофеоз человечности или, лучше сказать, человечества в человеке. Что и засвидетельствовано известной китайской поговоркой: «Когда свершится путь человека, путь Неба свершится сам собой».
Упомянутую преемственность нужно понимать как «вьющуюся нить» (образ Лао-цзы) без начала и конца. Речь идет о том самом пространстве звуковых сигналов, бесконечно наслаивающейся переклички, раскатистого эхо, которое предваряет мир вещей и обозначает цельность Великого Пути: нечто бесконечно малое, неотличимое от бесконечно большого. Повторю еще раз свою любимую мысль о том, что эта преемственность – как средостение, между-бытность, смычка (не)цельности первозданного хаоса и хаоса эстетически освобожденной жизни культуры, и эти два вида хаоса сходятся не по аналогии, а по пределу. Они существуют совместно именно вследствие их несопоставимости.
Но оставим на время метафизику. Обходя здешние деревушки, убеждаешься в том, что жители Поднебесной и без всякого философствования не мыслили свое жилище вне его природной среды, и притом во всех ее проявлениях. Достаточно посмотреть на надписи, украшающие вход в дом. Вот одна из них: «Счастливое место дома: рядом темные горы. Откроешь ворота: выходишь к зеленым водам». Двухскатные, словно захваченные ритмами самого неба крыши домов и двойные ворота усадьбы напоминают о принципах устройства китайского мироздания и одновременно мистического посвящения в его тайны, которое требует двух фаз: оставить и еще оставить, дойти до вершины и еще подняться, услышать звук и понять его нужную вариацию. Неудивительно, что это пространство оставления-высвобождения всего сущего артикулируется… пустотой. В нем два центра и один скрывается в другом: пустота алтарного зала – что пустота двора…
И вот простой вывод из сказанного: в китайском миросознании все есть как раз там, где ничего нет. Отсюда любовь китайцев к кривизне и складчатости, свернутости и слоистости пространства, к экранам и ширмам, ограничивающим физическое видение для того, чтобы пробудилось зрение внутреннее, духовное. Здесь не обойтись без сна, грез, творческого воображения. Из века в век ученые мужи Китая упорно рисовали картины или даже строили свои сады, руководствуясь образами, увиденными во сне. Они никогда не чувствовали необходимости рисовать с натуры, ибо писали картины не для того, чтобы что-то запечатлеть, а для того, чтобы «странствовать сердцем среди гор и вод», открыть для себя радость духовной свободы. Оттого-то их картины писаны с какой-то недостижимой, бесконечной удаленной точки, но каждая вещь на них имеет собственную перспективу. Взгляд наблюдателя свободно скользит между различными планами изображения. Впрочем, это не просто движение. Далекое и близкое, малое и великое друг для друга непрозрачны и существуют вместе лишь в моменте творческого преображения. В этой встрече несходного творится вечно отсутствующий континуум человека и мира, в ней бесконечное разнообразие жизни указывает на внутреннее единство всего живого. Здесь знание не разобщает, а приобщает к потоку творческих метаморфоз. Здесь люди не могут жить порознь, несмотря на то или, точнее, именно потому, что каждый живет сам по себе. Не здесь ли спрятан исток человеческой социальности, открываемый по ту сторону общества? Древний даосский мудрец Чжуан-цзы называл это небесной освобожденностью (буквально «оставленностью») и пояснял, что в этой небесной, несотворенной пред-оставленности человечества самому себе люди обладают полной самодостаточностью: «каждый пашет – и есть хлеб, ткет – и носит одежды», и притом «живет сам по себе и не угождает другим». В этом равновесии и даже, более того, взаимной обратимости несотворенно-небесного и деятельностно-человеческого производство и потребление, аскеза и удовольствие, творческое мгновение и длительность существования оказываются нераздельны. Чем больше трудится человек, исполняя задание само-оставления, тем больше прибытку небесной благодати. Райская жизнь! Глядя на истинно музыкальную преемственность, столь же естественную, сколь и утонченную, этих зажиточных селений и буйной гармонии природных форм в Долине китайских кедров, начинаешь понимать, что не все потеряно для человечества именно потому, что оно живет самовольно и способно смело идти вперед. Буйство найдет себя в покое. Ибо, по слову Лао-цзы, «зашедший далеко вернется к началу». В деревнях Кедровой долины я нашел неожиданное и, как все гениальное, донельзя простое и очевидное подтверждение этой мысли. В каждой деревушке можно увидеть здания, служившие прежде чем-то вроде храмов и залов для общих собраний кланов. Сохранившиеся на них вывески гордо объявляют: «Великие предки рода Ху», «Великие предки рода Чэнь» и т. д. Интересно, что само понятие «великие предки» (да цзун) у того же Чжуан-цзы и вообще в даосизме обозначает Великое Дао, которое все предваряет, всему предоставляет волю быть и воплощает высшую полноту бытия. (Поэтому и надписи на клановых залах следовало бы перевести как «великое средство».) Вот она, великая цельность всеобщего Пути, в которой сходятся начала и концы, деяния и бездействие. Этот Путь нельзя предвидеть или установить, ему можно только спонтанно (на)следовать, как потомки непроизвольно наследуют предкам в роду. Но самое интересное, что с этими надписями соседствуют – видимо, со времен Культурной революции – пятиконечные звезды и революционные лозунги. Вот что, оказывается, значила Великая Пролетарская Культурная революция председателя Мао в глубине Китая. Немудрено, что в какой-то исторический момент «великий предок», собирающий всех людей в мировой единотелесности жизни, снова вышел из тени. Но не означает ли это, что и революционный порыв китайской души на самом деле не исчез, а продолжает подспудно жить и даже временами прорываться наружу? Разве не энтузиазмом сродни революционному пылу рожден нынешний взлет Китая? Подтверждение этой догадке нашлось даже быстрее, чем я предполагал, и притом самое неожиданное.
Дух в человеке
Настоящим открытием в этот раз стали для меня китайские христиане. Их в окрестностях Вэньчжоу, как уже говорилось, очень много. Впервые я встретился с христианкой в глухой горной деревушке. В нее приходишь, поднимаясь от Утеса господина Тао по живописному Ущелью Каменных Ворот. Путь долгий, после которого тянет посидеть и закусить. Мы заказали в одном доме обед и поднялись чуть выше к дому, где жила одна из местных христианок.
В большой гостиной, по-китайски неприбранной и бесстильной, уже немолодая хозяйка дома, увидев нас, метнулась к клавесину и, как водится в этих краях, высоким и пронзительным голосом целый час пела нам христианские гимны. Она не назвала своего христианского имени (которым китайцы-христиане обычно гордятся), и я даже не уверен, что оно у нее есть. Плотная, круглая, толстощекая, с большим выпученным ртом и короткой стрижкой, она казалась пионеркой со школьного плаката и излучала такой безудержный оптимизм, какого я давно не видел ни в Европе, ни в России. Пение она прерывала только для того, чтобы показать нам семейные альбомы с фотографиями ее сына и невестки. Сын у нее тоже, как говорят здесь, новой веры, учится в каком-то университете в Ханчжоу, его жена работает при церкви. В конце концов, войдя в раж, она вскочила и стала петь стоя, кланяясь гостям после каждой песни. Пела она на местном диалекте, и когда я попросил ее перевести слова песен на нормативный язык, она, к моему удивлению, ответила, что не знает, как перевести. Любовь к Богу у нее была, видно, совсем родная, корневая. А напоследок она спела песню времен Культурной революции про образцовую народную коммуну Дачжай: встает красное солнце, крестьяне с мотыгами идут на работу и превращают склоны холмов в аккуратные террасы полей, с которых собирают богатый урожай… Я вдруг понял, что для этой простой женщины преображение мира силою веры в Христа и революционный порыв, преображение земли разумом и трудом человека – вещи одного порядка.
Что же объединяет то и другое? Не что иное, как отношение к миру в свете сообщительности, которое восполняет все вещи, восстанавливает целостность мира и, следовательно, дарит радость бытия. В сотрудничестве – совершенно спонтанном, ненарочитом – сына человеческого и небесного Отца, в самораскрытии природы вещей, свершающемся благодаря этому сотрудничеству, спасается мир, и людям даруется божественное блаженство. В жизни же китайцев прообразом этого преображения выступают те самые «китайские церемонии», радостная любезность самоумаления, а, по сути, обходительное, предупредительное поведение (русский язык очень точен здесь), которое составляет одновременно основу китайской морали и китайской стратегии успеха, ведь овладевший предупредительным поведением умеет опережать, упреждать других и потому владеет миром.
На следующий день вечером отправляюсь со спутниками в местную христианскую церковь. Скромное здание на пригорке, ворота с надписью Иманэйли (т. е. Эммануил – «с нами Бог»). Невольно читаю иероглифы по-китайски, получается что-то несусветное: «Посредством лошади выгода внутри». При церкви все такая же неприбранная комната-канцелярия, убогая богадельня, в молельном зале ни одного образа, на потрескавшейся стене висит большой позолоченный иероглиф «любовь». Простые, скромно одетые люди, не знающие своей деноминации (обычное явление в Китае) и даже, кажется, не имеющие христианских имен. Говорят только на своем диалекте, рассказывают, как я догадываюсь, о разных чудесах в их жизни, случившихся от веры в Христа, молятся горячо. Предлагают высказаться и нам, я отдуваюсь за всех: взбираюсь на кафедру (фактически обшарпанный стол) и, памятуя о любви китайцев к церемониальным любезностям, некоторое время говорю о любви всех «братьев и сестер во Христе». Реакция была довольно холодная. Чуть позже я узнал, что от меня требовалось кое-что попроще: рассказать о чудесах, сотворенных верой в Христа, в моей жизни. После службы прихожане с любопытством разглядывают нас и, конечно, спрашивают, как мы попали в эти глухие края. Услышав, что гости из далекой страны приехали изучать методы оздоровления в даосизме и буддизме, старший из них громко кричит: «Так это же ересь! Верить надо в Христа, и все. Вот я уверовал, и все болезни у меня прошли!» Оказывается, эти полуграмотные крестьяне могут поучить Христовой вере мудрецов с христианского Запада и притом с истинно мужицким практицизмом готовы выбросить за борт все наследие «пятитысячелетней китайской культуры», если их новая вера помогает им в жизни. Было видно, что разговоры европейских христиан про мучительные сомнения и свободу выбора в вере, силу разума и права человека были бы им совершенно непонятны. Их свобода – принять Христа без раздумий, да так, чтобы не отвергнуть мир, а вместе с Христом принять всю полноту жизни и, значит, ее безграничную радость. А радость может явиться только в «стяжании нового».
Вот так «благая весть» христианства органично сливается для этих простых китайцев с их традиционно оптимистическим взглядом на жизнь, потому что в обоих случаях они исповедуют целостное отношение к миру, и их труд в полном согласии с традиционной китайской мудростью сливается с «работой Неба». Знаю, какие возражения наши православные – да и католики – предъявят этим доморощенным христианам Азии. Они скажут, что избыточная экзальтация этих людей на самом деле лишь компенсирует чрезмерную рациональность их восприятия Евангелия – ситуация, свойственная, по правде сказать, всему протестантизму и вообще всякой секте. Стало быть, в их душе нет подлинного мира, и они, в сущности, «пребывают в прелести и ереси». Очень может быть. Но и то верно, что Бог открывался не многомудрым мужам, а неграмотным пастухам и рыбакам и что молитва без сердечной искренности останется втуне. А для этих христиан вера есть сама жизнь, и ее плоды очевидны и реальны.
В чем для меня нет сомнения, так это в том, что для христиан Кедровой долины иноземная религия способна мобилизовать весь потенциал их прирожденного энтузиазма. В этом качестве она соответствует истинной кульминации китайского духа. Я не заметил в прихожанах этой бедной церкви, чтобы они испытывали что-то похожее на комплекс неполноценности перед выходцами из более зрелого, искушенного и богатого христианского мира и вообще каких-либо признаков христианского интернационализма. Они сами готовы учить вере в Христа западных христиан. Когда-то эта непоколебимая уверенность в своем духовном достоинстве, не сказать превосходстве, поразила меня в корейских христианах. Теперь, видно, настал черед китайцев. Но именно потому, что христианство требует от китайцев предельной высоты их духовного энтузиазма, эта пришлая религия, наверное, никогда не станет в Китае ни массовой конфессией, ни ядром национальной культуры. Впрочем, и то верно, что христианский энтузиазм разливается в китайском обществе по давно устроенным каналам циркуляции духовных сил. Церкви там сплошь и рядом буквально именуются общественно-политическими центрами, центрами пропаганды правильного поведения (мы все же в Китае). Рядом с одной маленькой церквушкой я увидел большую доску объявлений с замысловатой надписью (постарался перевести так, чтобы ничего не потерять из оригинального смысла): «Доска пропаганды борьбы передовиков-новаторов за лучшее деятельностное знание». Еще одно проявление энтузиазма, в котором сливается «революционное строительство» компартии и горячая вера в Христа. А на волне этого энтузиазма христианство беспрепятственно вливается в единый поток общекитайской духовности.
То, что среди вэньчжоусцев много христиан, напоминает о том, что они «думают не так, как другие». Но нет ничего более типично китайского, чем быть особенным. В каком-то глубоком смысле эти непохожие на других китайцев, говорящие на непонятном для других диалекте, открытые морю и загранице люди – китайцы до мозга костей.
Истина и стратегия
Какие выводы можно сделать из сказанного?
Начну с самого общего замечания: культура – не наука и даже не философия. Ее истины всецело практичны, существуют только в коммуникации и, следовательно, всегда подаются в риторической оболочке; в них надо верить. А кто верит, тот рискует быть обманутым и стать лузером. Это значит, что истина культуры всегда сопричастна стратегии, служит идеологическим интересам.
В Европе принято противопоставлять истину и стратегию, и это является, может быть, лучшим – хотя, кажется, совершенно незаметным – стратегическим приемом, ибо именно он делает Европу, по крайней мере в глазах ее жителей, образцом для всего мира! Что же касается Китая, то, пожалуй, главным открытием в познании этой страны за последние десятилетия стало осознание – причем почти в равной мере и в самом Китае, и за его пределами – стратегической природы китайской мысли и культуры. Поведение и мышление китайцев, их представления о нравственности и политике, общении и красоте насквозь стратегичны, если согласиться с тем, что стратегический компонент в мысли или действии есть нечто, всегда отсутствующее в данности опыта или знания, отличающее нас от других и даже собственного «я». Мыслить иначе – это всегда стратегическое действие, и его нельзя видеть. Победить незаметно, не нарушая правил «хорошего тона», – вот верх стратегического искусства. Мы видели, что китайская цивилизация стоит на посылке о том, что небытийное в вещи и есть ее подлинное бытие, а пустота в опыте – его высшая реальность. Понятно в таком случае, почему Китай значимо отсутствует на международной арене и, к примеру, за очень редким исключением воздерживается при голосовании в Совете безопасности ООН. То же и в повседневной жизни: рассеянные по всему свету чайнатауны, эти форпосты китайской глобальности, не имеют политической окраски и попросту не замечаются окружающим обществом. Ибо, согласимся, очень трудно заметить что-то сверх замечаемого, а ведь «иное» именно таково. Одним словом, не чайнатауны, а какая-то чайна-тайна.
Нечто подобное можно наблюдать и внутри страны. Власть в Китае по-прежнему и метафорически, и буквально пребывает в Запретном Городе и скрыта от посторонних взоров. Этой потаенности власти не противоречит, а, напротив, полностью соответствует свобода хозяйственной деятельности в народе, саморегулирующаяся, как живой организм, стихия повседневности. В унитарном Китае уровень самоорганизации на местах, не исключая даже администрацию, на порядок выше, чем в формально федеративной России. Но где сходятся власть и общество? Не в чем ином, как в сокровенном континууме совместного преображения, точке самоотсутствия – неисчерпаемом источнике душевного энтузиазма. Там хорошо, где нас нет, не правда ли? Или, как было сказано еще в древности, о мудрости Лао-цзы, «в себе не имей, где пребывать». Но для китайцев инобытие хорошо именно тем, что оно и есть подлинная сердцевина жизни. Как говорили древние китайские мудрецы, Путь никогда не отходит от человека, только человек отходит от Пути. Хочется добавить: ну и пусть отходит, все равно Путь будет с людьми. Возможно, именно по этой причине КНР охотно отпускает в свободный полет разные «особые административные районы», ухитряясь все прочнее владеть ими. Вот простой ответ на мучительную для иностранных экспертов загадку сплоченности китайской нации при ее необыкновенной пестроте и даже вкусе к экстравагантности.
Китайские пейзажные картины наглядно демонстрируют подобное мировосприятие. На них представлен бесконечно разнообразный мир, где каждая вещь обладает своим, как говорили в Китае, «утонченным» или «небесным» принципом, но это принцип само-превращения, и в нем все вещи как бы утопают, растворяются в отсутствующем всеединстве и друг друга проницают. За паутиной мировых метаморфоз, игрой граней мирового кристалла скрывается еще более тонкая паутина самой фактичности фактов, зыбь мельчайших семян явлений, вьется вечносущая нить бытийственности бытия. Кто постиг эту первозданную – и в себе полную – цельность всего сущего, альфу и омегу мироздания, станет едва заметным властителем мира. «С лучшими правителями было так: люди знали только, что они существуют» (Лао-цзы).
Самоотсутствующее пространство и одновременно сила взаимного проницания или чистой сообщительности вещей и есть то, что китайцы называли Дао: Великий Путь всего сущего. Этот путь «утонченный», «чудесный», потому что он ускользает от всякого взгляда и определения, и притом связывает именно полярности. Но он, как все чудесное, – источник безусловного единения и по-детски чистой радости человеческих сердец. Он вводит в жизнь нормативную ориентацию, требует четкой артикуляции, «выпрямления» душевных порывов, но он обращает людей к изначальной полноте и, следовательно, свободе их бытия. Здесь кроется ответ на еще одну неразрешимую с западной точки зрения загадку современного Китая: почему экономическая свобода в этой стране не подорвала авторитарных основ ее политического строя? А все дело в том, что способность индивида к сообщительности определяется уровнем его духовной чувствительности, и здесь между людьми нет и не может быть равенства. Иерархия незыблема именно в силу человеческой природы. Более того, тот, кто в большей мере оставляет субъективно-частное в себе ради сообщительности, способен ввести других в поле «совместности сердец». Ему предназначено быть наставником. В то же время каждый способен учиться и улучшать свое бодрствование, и эти усилия не могут остаться незамеченными обществом. В том-то и дело, что авторитаризм в китайском социуме имеет моральную природу и предоставляет возможности для общественной карьеры сообразно таланту каждого. Он не отрицает, а, напротив, утверждает принцип социальной справедливости.
Может быть, Китай более всего ценен для мира не тем, что стал всемирной мануфактурой, а тем, что предъявляет оригинальный и притом эффективный способ решения проблемы человеческой социальности. И уж совершенно точно можно сказать, что без второго не было бы и первого.