Как представить русского человека без азиатской шири и азиатского раздолья? В аккуратно расчерченной и просчитанной, скученной и скучной Европе он чахнет и звереет. А на сибирских просторах, наоборот, спокоен и благодушен. Не встречал в России человека, который не испытывал бы восторга перед Сибирью, даром что в Сибирь ссылали. Оно, может, и к лучшему. В России чем дальше от глаз начальства, тем вольготнее. А побывать в сокровищнице Сибири: в Хакасии, Алтае, Тыве – мечта каждого русского. Вот и я дожил до исполнения этой мечты: проехал с друзьями и давними спутниками через весь Алтай, побывал на заповедном плато Укок, а потом через девственные горы и озера Западной Монголии добрался до Ховда и дальше в Улан-Батор. Насыщенное и напряженное сверх ожидаемого получилось путешествие. О полученных в нем впечатлениях и пойдет речь.
Евразийский мир
Я долго, не задумываясь, называл этот ареал «сердцем Евразии», а потом сообразил, что повторяю Николая Рериха, да и многих других вплоть до банальных путеводителей. И правда, только в необъятной Азии есть какая-то недостижимая глубина, параллельная такой же непостижимой, неизмеримой «глубине сердца». Интересно, каким видится мир в той глубине с двойным дном, где «сердце в сердце»? Чжуан-цзы говорил, что тот, кто сумеет «спрятать мир в мире», будет в полной безопасности и, следовательно, обретет великий покой. Если вдуматься, то именно таков мир, изображенный на китайских пейзажах: этот мир увиден из недостижимой дали, в нем каждая вещь «укрыта» грандиозностью мироздания, но живет «сама по себе». Такова тайна пространства сердца: в нем мы видим то, что скрыто, спрятано в складке бытия, в нем самое далекое невероятно близко.
Погружаюсь в Алтай и… первые впечатления с поразительной убедительностью подтверждают правильность моего давнего отзыва об этом волшебном крае. Здесь, почти в последней глубине азиатских просторов – глубже только великая пустыня и Гималайские пики, – «религиозные доктрины и тщеславие земных царств, память человеческих обществ и сами формы Земли как бы растворяются в многозначительном безмолвии живой, одновременно текучей и смирной природы, в безмолвии, обрамляемым и акцентируемым простейшими знаками вечности… В этой безбрежной цельности мирового пространства глазу даже не за что зацепиться. Словно какая-то неодолимая сила втягивает здесь простор в свое воронкообразное движение, размывает и рассеивает все формы…»[15]
Говорят, что название Укок означает «земля под небом или пред небом». Очень точное слово. Небо – подлинный фокус пейзажа и ключ жизни в этих местах. Днем сияет кристально-чистой, словно надраенной до блеска лазурью, водит гряды вихрастых, над самой головой висящих облаков, а ночью развертывает сиятельную звездную голограмму, словно высеченную в черном граните его купола. Здесь все тянется к небу и растворяется в нем. В этом пространстве все всему открыто, все для всего прозрачно, все вещи, как положено в азиатской философии, «вмещаются друг в друга», создавая «одно живое тело». Есть великая радость в том, чтобы жить, всегда открываясь несотворенному зиянию неба.
И вот три фазы общей для всей Евразии мудрости: оставить все наносное, все препятствующее вхождению в небесные чертоги; (на)следовать безусловной открытости Неба; возвратиться к Изначальному. Откуда вышел, туда и вошел. Недаром древние китайцы называли существование «выход-вход». Метанойя на пустом месте и без видимых признаков. Чистая работа самовосполнения всего сущего, восхождения от себя к себе или, говоря тоньше, от не-себя к не-Себе.
Интерактивное пространство – плотное, заряженное энергией. В нем все теряет себя, переходит в свое инобытие и – возвращается к себе с каждой метаморфозой. В нем есть то, чего нет, а того, что есть, как раз нет. Не сон, не явь, не действительность, не иллюзия. И сон, и явь, и действительность, и иллюзия. Все сказанное в нем и о нем – предание, легенда, ино-сказание: всегда иное сказание и сказание о вечно ином. Ткань «семиосферы» проступает в рисунках на валунах и скалах, часто едва отличимых от естественных трещин и линий на поверхности камней. Лишайники черного и охристого цветов сплошь и рядом подозрительно напоминают первобытные петроглифы. Поистине, здесь письмо человека и письмена природы перетекают друг в друга в энергетически насыщенном пространстве всеобщей метаморфозы. Вот где видишь воочию столь важную для Азии преемственность человеческого и небесного: одно не более чем оборотная сторона другого. В глубине священного озера прозреваешь картины небесной жизни. Но можно и наоборот: «Святые надписи покрыты человеческими испражнениями» (Рерих о Тибете). Если святость имманентна жизни, то почему нет? Древний даос Чжуан-цзы это именно и утверждал.
Рисунки на скалах предельно схематичны и динамичны, как образы в мультфильмах. Прозрачные, пустые, смутные, они плывут в гиперреальности превращающегося пространства и открыты небу, как все в глубине Евразии. Они увидены взглядом «с той стороны» (ибо, строго говоря, здесь нет потустороннего мира). Но поскольку все есть во всем, высшая реальность неотделима от предельной обыденности. В Евразии нет ничего выше быта (учитывая, что сам быт должен быть лишен предметности, а потому пуст, как евразийский пейзаж). Тщательно выписанные детали быта на древних наскальных рисунках вплоть до ведер и лающих собак наглядно это подтверждают. Предметы часто даны одновременно в нескольких ракурсах, словно детали конструкции на чертежах. Рисовальщик очень хотел увидеть их в цельности и притом раскрыть источник их внутреннего динамизма. Линия, совмещающая и узор, и образ, и письмо, обеспечила преемственность всех стадий азиатского искусства от первобытных знаков до самых зрелых творений живописи и каллиграфии.
В этой преемственности я нашел подтверждения моей давней догадке о двухслойном, двухуровневом строении евразийского мира, что сближает его с миросознанием барокко. Нижний, архаический слой евразийства относится к свободной совместности вещей, неупорядоченным отношениям людей, встретившихся в пустынном просторе степи, тайги, пустыни. Эта встреча в зависимости от обстоятельств, обычно случайных, не предполагает ни реальной индивидуальности, ни устойчивой общности; в ней действительность и воображение еще не отделены друг от друга, а само общение тяготеет к его естественным крайностям: сердечной, едва ли не жертвенной дружбы или, напротив, ничем не сдерживаемой враждебности.
Второй уровень отличается наличием рефлексии опыта встречи и сознательной артикуляцией этого опыта, со временем все более тщательной. Ему соответствует существование письменной традиции и государственной власти, что предполагает открытие символического измерения практики. В Восточной Азии эта стадия была закреплена в верховенстве символической коммуникации ритуала и идеала «Срединной империи». Вторая ступень, как легко видеть, не отрицает первой, а фактически вырастает из нее. Недаром, по преданию, Конфуций советовал в тех случаях, когда ритуал теряет связь с естественными чувствами и вырождается в пустую формальность, искать его истоки «среди дикарей». Двум указанным уровням евразийского мира легко найти параллели в иерархии религий в Азии.
И последнее: если жизнь в Евразии – встреча с забытыми следами жизни, то она порой оказывается и встречей с самими поисками этих следов. В Улан-Баторе есть дом-музей Рерихов «Шамбала». В этом доме Рерихи готовились к своей экспедиции 1926–1927 гг. Масса интереснейших экспонатов и большой портфель еще неизданных писем. Рерихи тогда прошли через Монголию, Китай, Тибет и дошли до Индии. Остается фактом, что только русские способны пройти сквозь всю Евразию и увидеть ее единым регионом. Что бы это значило?
Люди и государство
В повседневной жизни Евразии гораздо больше свободы и радушия, чем на зажатом «рациональными нормами» Западе. Не устаешь удивляться дружелюбию и готовности помочь этих детей бескрайней степи, где правит первый принцип человеческих отношений: гостеприимство. Но у этой евразийской открытости есть, конечно, свои издержки. Например, стремление приврать или услужливо показать дорогу, даже если плохо понимаешь, куда чужеземцы едут. Сказано ведь, все сказанное – ино-сказание. В евразийском мире все преломляется в нечто иное. В нем важна не истина, а правильное, т. е. искреннее отношение к миру.
Еще более серьезный вызов – отсутствие того, что называют гражданским сознанием. Власть действует как бы на двух плохо согласующихся уровнях: уровень небесный, т. е. распределение должностей в бюрократической иерархии сообразно порядку Неба, и уровень земной, требующий от чиновника служить частным интересам – личным, семейным, клановым. Вам всегда по-дружески и, конечно, за деньги выпишут нужную бумагу, но далеко не всегда выпишут правильно или имея на это право. Ведь здесь готов помочь (и заработать) любой прохожий. Так случилось во время посещения Национального парка Таван Богд (Пять святых пиков) в Западной Монголии. Допуск туда нам выписали в первой попавшейся воинской части при посредничестве случайного знакомого. Долго, с ночевкой в палатках, добирались до этого парка. При въезде в парк невероятно важный господин, назвавшийся «инспектором», взглянув в нашу проезжую грамоту, заявил, что в ней неправильно указан наш маршрут, ну и… После пятиминутных препирательств он за не слишком большую (впрочем, для кого как) сумму тугриков поднял перед нами свой шлагбаум: кривой кол с подвешенным к нему в качестве противовеса дырявым тазом и парой камней в нем. Ни карты парка, ни каких-либо указателей вокруг, как и по всей Монголии, не было, и мы еще изрядно проплутали, прежде чем приехали к озеру Хотон-нур. Впрочем, тяготы наших блужданий скрашивали прекрасные виды и неизменное гостеприимство местных жителей, отъехавших на летние кочевья. У озера еще один «инспектор» на мотоцикле взял с нас деньги за ночевку, а на выезде какой-то старичок не упустил шанса вытянуть из нас еще немного деньжат за мусор, который мы вывозили с собой. Но, повторяю, места там фантастической красоты, а чтобы отбиться от служащих парка, кормящихся с него, ночевать лучше на восточной стороне озера.
Двухуровневый, небесно-земной уклад евразийской жизни наглядно воплотился в местных памятниках. В Баян-Ульги мы остановились напротив оперного театра, перед которым стоял диковинный монумент: толстый орел, больше похожий на барана, расправил свои массивные крылья. В постаменте памятника была дверь, за которой, как я увидел, уборщица хранила свои швабры и ведра. Возвышенный символизм, таким образом, не мешал и даже способствовал отправлению прозаических обязанностей быта подобно тому, как установленная Небом власть служит решению «чисто конкретных» вопросов отдельных людей. С точки зрения европейской индивидуалистической общественности – циничная коррупция и профанирование идеалов. В свете евразийской приверженности предустановленному укладу жизни – удобный и уже поэтому глубоко разумный порядок. А цинизм свойствен как раз не азиатам, а европейцам, запутавшимся в своем нигилизме. Азиаты же не знают угрызений «больной совести», всегда бодры и искренне оптимистичны.
Нечто подобное повторилось в Ховде, только там в качестве памятника выставлены гигантские сапоги – для монголов, видно, самая доходчивая иллюстрация народного духа. Рядом стоял без признаков жизни, но украшенный аляповатыми барельефами очередной оперный театр. За ним – салатного цвета дом с красной звездой и двумя голубями по бокам: местная вариация лозунга хрущевских времен: «Миру – мир!» (опять мир в мире!). Китчевый натурализм ховдского памятника является, по-моему, наследием извечной азиатской мечты о единении реалистического и символического качеств изображения, только мечты уже полностью отрефлексированной и получившей статус этнографического курьеза. В противном случае ему пришлось бы нести на себе тяжкое бремя тоталитарного отождествления символа и реальности. К счастью, в Азии игра спасает от неразрешимых противоречий чреватых насилием, и тоталитаризм – явление сущностно западное. Евразия с ее бытовой свободой и разлитой всюду игровой стихией ему не по зубам. Но верно, что государство в Монголии блистательно отсутствует в общественной жизни. Начальникам, как я убедился из разговоров со знакомыми монголами, положено просто «сидеть на должности», а народ ничего от них не требует и даже, к моему удивлению, не очень-то понимает кто и как им правит. Настоящая Евразия…
Преемственность-в-разрыве или, лучше сказать, круговорот небесного и земного в человеческой жизни с особенной наглядностью проявляется как раз в ламаизме. Пропасть между правящими верхами и простым людом – одна из важных констант евразийской истории, и поиск связи между темным народом и его духовными вождями, разными «живыми буддами» – вечное задание исследователя Евразии. Эта связь воистину существует, и кроется она… в самой жизни. Визит в Улан-Батор подсказал ответ. В центре монгольской столицы, по соседству с ее единственным мини-небескребом Blue Sky находится самый загадочный и самый поучительный монастырь города, где ламаистский правитель страны в дальнем, недоступном для простых смертных храме монастыря совершал тайные ритуалы соития с божественной партнершей, воспроизводя творческий процесс мироздания, апофеоз жизни. Высшая тайна скрывала самую обыденную, не сказать низменную, истину жизни. Этих духовных правителей привозили в Монголию из Тибета, как в Древней Руси поставляли митрополитов из Византии. Итак, Монголия в последние столетия своей истории была периферией ламаистского мира и находилась фактически под внешним управлением, что опять-таки сближает ее с Древней Русью. И в этой периферии процветали периферийные ритуалы, сохранившиеся в древнейшей ламаистской школе. Интересно, что подобные практики были распространены и на западной окраине Тибета – в царстве Курги (см. очерк «Царство Курги»). Явление в своем роде закономерное: где периферия, там экзотика, а где экзотика, там эротика. Вот и С. Максимов приводит поговорку о русском старчестве: «В скитах грех с праведностью вместе живут». Недаром старчество и хлыстовство связаны даже генетически. Не менее примечателен и очевидный параллелизм между религией и государством в Евразии, которая есть, в сущности, одна гигантская периферия: и то и другое «оставляют себя», прячутся в своей складке, преломляются в иное. Удивительная метаморфоза государства, породившего в эпоху Чингисхана сильнейшую в истории власть и добровольно эту власть отринувшего, повинуясь непостижимой логике само-оставления – логике евразийской истории. Абсолютная власть обнажает бездну безвластия, что гениально подметил Пушкин в «Капитанской дочке» и все знают на примере большевиков. Одним словом, государство в Евразии давно пребывает в глубоком обмороке и… этим живет! А святость? Сказано русским подвижником о своем ските: «На сем месте будет дьявол».
В конце концов, Евразия, как никакой другой регион, оказалась готовой к модернистской или, если угодно, модернизаторской революции. Последняя легко смела «империю духа». Задействованные в ней общественные силы еще предстоит детально изучить, но есть ощущение, что в этом новом витке бытийного «само-оставления» евразийская история (которая, как я пытался показать, есть, по сути, археоистория, возвращение к Началу) нашла свое завершение, пришла к некоему окончательному равновесию. Не зря сказано: «Сокрой и еще сокрой».
Необъятная Евразия стоит на непрозрачности, которая есть только другое слово для необъятности. Ее правда затеряна в складках «мирового тела», ее обитатели сообщаются друг с другом по незнанию и к вящему удивлению европейских философов не ищут себя друг в друге. Людям Евразии ведома своя высшая искренность: предстояние Небу, открытость его зиянию. В этой открытости они черпают силы для преодоления себя, а лучше сказать, восхождения к родовой полноте существования – залогу бессмертия. Что же такое евразийский путь вызревания нового человека в органической цельности бытия? Может быть, вот эта версия двухслойности евразийского уклада:
«Если самобытно-эмбриональная русская культура созреет, то она, по-видимому, будет иметь краеугольным камнем своего здания русскую рецензию на Новый Завет и азиатское (шаманско-сибирское) колдовское отношение к творчеству как именно бытийному акту…»[16]
Снова лёсс
В России изначально лес. А в Китае изначально лёсс. Изначальное не преходит, к нему можно только возвращаться. Вот и меня, признаться, все время тянуло на Лёссовое плато, где я когда-то путешествовал и многое для себя открыл в этом «замочке с секретом» под названием Китай. Летом нынешнего года я поехал туда в третий и, наверное, последний раз. Об этой новой поездке по лёссовой стране, колыбели Срединного царства, и пойдет речь.
Только сейчас я понял, почему я люблю путешествия под знаком дежавю. В них есть как бы два слоя впечатлений и оттого свой особый драматизм. Сначала узнаешь, что память хранит только безвозвратно ушедшее. Она – мать ностальгии и меланхолии. Истина печальная, но заставляющая внутренне собраться, настроиться на возвышенно-элегический лад. Применительно к такой стремительно меняющейся стране, как сегодняшний Китай, она справедлива вдвойне. Никогда больше не увидеть мне той провинции Шаньси, почти наглухо закрытой для иностранцев, какой она была тридцать лет назад. Не проехаться в переполненном деревенском автобусе, где местные поселяне после долгих споров обязательно ссадят тебя в неправильном месте. Не увидеть надсадно пыхтящих паровозов, не подремать в дергающемся и качающемся вагончике с деревянными лавками, устало отвечая на вопросы попутчиков, которые, узнав, что со мной можно поговорить, по очереди подходят и задают одни и те же вопросы: сколько тебе лет, откуда ты и сколько у тебя детей. Не брать с боем тот же разбитый вагон, потому что поезд проходит раз в сутки, а ехать надо. Не ловить изумленных взоров окружающих. Не провести бесплатно ночь на лавке в старинном доме в окружении роскошной облупившейся резьбы пятивековой давности. Не выпить водки с полицейскими, которые приехали забирать тебя из запретного для иностранцев района, но, обрадовавшись возможности поговорить с понимающим тебя иностранцем, расспрашивают про жизнь в стране Сулянь (китайское название Советского Союза), а под конец оставляют тебя ночевать в запретной зоне под честное слово, что утром я уеду.
Теперь все по-другому. Люди равнодушно проходят мимо. Бесшумно мчат по гладким рельсам быстрые поезда. И профессиональный гид водит тебя среди лакированных новоделов, рассказывая, как хорошо здесь все отреставрировали. Китай теперь – это промзона и Диснейленд, где для реальной жизни и места уже почти не осталось. Но не нужно отчаиваться. Вся хитрость или, если угодно, мудрость жизни состоит в том, чтобы догадаться, что память хранит как раз то, чего не было. И тогда происходит, как говорили древние, метанойя, переворот в видении мира. Знакомое и привычное оказывается несущественным, ненужным, и внутреннему взгляду открывается то, что лежит за горизонтом восприятия. Не это ли чувство открытия родного простора приходит с первым проблеском сознания в детстве и остается с нами на всю жизнь? Не оно ли наполняет душу восторгом, даже если мы ясно понимаем, что все на свете бренно? Этот восторг возвращается – всегда нечаянно – как забытое Начало.
Китай, как вся Азия, тем и велик, и прекрасен, что в нем забытая древность нежданно-негаданно сама врывается в жизнь людей. Вот несколько лет назад недалеко от центра провинции города Тайюань, на горе Мэншань, какой-то прохожий разглядел гигантскую статую Будды. Местные жители про нее давно забыли, ученые думали, что она разрушилась веков семь тому назад, а Будда, оказывается, просто зарос кустарником и покрылся слоем лёсса. Только голова у него отвалилась и пропала. Теперь статуя снова сидит перед посетителями, выставив к народу свои растрескавшиеся каменные коленки высотой в два человеческих роста. А голову к ней приделали новую, и видно, что не родная. Сумели все-таки подпортить тайну…
Спустя несколько дней упросили водителя, возившего нас по окрестностям городка Пинъюань, отвезти нас в его родную деревню километров за 30 от города. Долго ехали по проселку среди холмов с террасами, словно разлинованными по линейке. Проплывали мимо лёссовые надолбы, похожие на руины древних башен, старинные храмы, заваленные по самую крышу хворостом, древние ворота в исчезнувшие усадьбы. Вдруг машина остановилась, и водитель говорит: «Тут пару недель назад обвалилась стена холма, а из-под нее проступили будды». Смотрим на стену: на ней и вправду стоят рядами четко вырезанные лики века шестого или седьмого, когда в этих краях у буддистов был сильный строительный зуд. Рядом развалины древнего монастыря с пещерами. А дорога уводит дальше в глухомань, и сколько там запрятано таких «диких» следов старины, один бог знает.
Жизнь течет в нас, сквозь нас и… помимо нас. Вечносущее – это то, что постоянно возобновляется, наследуется и, следовательно, множится, безостановочно производя свои подобия по ту сторону имитации. Правдой жизни нельзя владеть, но она сама передается. Истина спонтанно заполняет мир, как бесконечно дублирует себя электронная плесень компьютерных программ. (Кстати, именно так китайцы понимали природу своего письма и уподобляли ее тому, как плодится и рассеивается потомство.) В этом мире всякий звук – эхо, всякое слово – след другого слова, всякий сказ – иносказание: иное сказание и сказание об ином. Выбирать не нужно, да и не успеешь выбрать. А мудрый умеет не выбирать. Остается расслабиться. Но нужда, как положено, оборачивается добродетелью: расслабление позволяет прикоснуться или, лучше сказать, со-прикоснуться с бездной инобытности. Вот кратчайшее определение китайской мудрости.
Внезапное явление забытого прошлого – самая поразительная черта китайского уклада. Здесь – источник вдохновения поэтов и художников Поднебесной и, может быть, нечто гораздо большее: условие душевного покоя китайцев, их веры в неиссякаемую силу жизни. Ведь, если ты живой, если растешь, то по-настоящему возвращаешься туда, где ты никогда не был и, значит, все еще только будет. И есть какая-то непреложная закономерность в том, что прямо через эти места теперь проходит скоростная железная дорога, по которой мчатся поезда со скоростью 300 км в час. На дороге выстроены ультрасовременные станции, пассажиры на перроне ожидают поезда, выстроившись в очередь, как в Японии или на Тайване, в вагонах кондиционеры и чистота, и даже никто не курит. Вокруг станций, причем сразу повсюду, целыми кварталами растут многоэтажные здания, а через них уже проложены проспекты с трехрядным движением. Не то что в России, где и строители, и власти про дороги в новостройках благополучно забывают. Вот такое явление почти фантастического будущего, словно сошедшего с картинок утопий столетней давности. И то правда, что древность и будущность сходятся где-то в глубине сознания: одно в конце концов неотличимо от другого. Выходит, китайцы живут тем, что отсутствует в актуальности? Или их секрет в том, что нет ничего более актуального, ничего более близкого, даже ничего более практичного, чем то, что не видно и неведомо? Тогда, поистине, тень Лао-цзы осеняет скоростные магистрали Китая…
Впрочем, никуда не деться от того, что из «саморождающейся» (оригинальный китайский термин) всевременности выходит «объективная действительность», где на все есть «всеобщий эквивалент». Как саранча, эта сила всеобщего уравнения и «упростительного смесительства» набрасывается на все духовно-ценное и превращает жизнь в технологическую труху, комфортабельное кладбище под управлением «научного менеджмента». Китайцы преуспели и в этом деле. Теперь все знаменитые горы и сколько-нибудь важные достопримечательности превращены ими в туристические аттракционы, скроенные по одной унылой схеме: вы платите солидные деньги за вход, вас везут на автобусе, поднимают наверх по канатной дороге, вы щелкаете виды, покупаете сувениры, и на выход. Даже в Тибете сейчас почти все туристы – китайцы, которым нет дела до тибетцев, их интересуют только пейзажи. Но что такое красивый пейзаж вне культурной и духовной составляющей? И что может быть более пошлым, чем сфоткаться на фоне величественного вида, чтобы сказать: «Здесь был Вася»?
По Китаю сегодня удобно ездить. Но ездить стало незачем…
В 20 километрах от Тайюаня находится так называемое Цзиньское святилище (Цзинь сы). Оно стоит на месте родового храма правителей древнего царства Цзинь, существовавшего здесь с Х в. до н. э., но давно переросло свои первоначальные рамки. Теперь оно стало настоящей энциклопедией культуры Лёссовой страны в ее наглядных монументальных формах (насколько можно говорить о монументальности в китайской традиции, которая вся пронизана идеей эфемерности, призрачности вещей). В планировке этого храма-парка нет регулярности и симметрии, почти обязательных для храмовых комплексов Китая. На большой площади, где вьются ручьи и высятся там и сям могучие кипарисы, разбросаны разнообразные «памятники», одновременно культурные и природные: храмы и кумирни (их тут более двух десятков), павильоны и мосты, театральная сцена, монастырь, светская академия, мемориальные стелы, железные статуи воинов, а вокруг – священные деревья и камни. Все это стоит без плана и порядка, даже без геометрии прямых линий. По всему видно, наросло само собой за многие века. Место было бойкое: каждый месяц здесь проходило по два-три молебна, а еще Академия с ее классами и учеными собраниями, монастырь с монахами и паломниками и т. д.
Святилище должно иметь центр, и его роль выполняет храм Святой матушки, изначально посвященный прародительнице Цзиньских царей. Храм и расположен примерно в центре всего комплекса. Он стоит над святым источником и квадратным прудом с рыбами, т. е. над водой – стихией мягкой, женской. Нынешнее здание восходит к XI в. В нем есть статуи Святой матушки и ее сорока двух слуг и миловидных прислужниц, фасад украшен тонкими колоннами, обвитыми драконами хоть и царского вида, но тощими, худосочными, ибо не приличествует женщине быть сильнее мужчины. К храму ведет необычный крестообразный мост, который китайцам напоминает птицу с расправленными крыльями. Мост-крест, да еще с водной стихией внизу, без прочной основы как будто представляет двойное движение расхождения-схождения, именно: застывший полет. А точнее, поскольку крест есть схематическая форма круга и в конечном счете сферы, легко представить, что весь пестрый состав святилища, словно повинуясь незримому скручиванию-раскручиванию спирали универсума, вращается вокруг пустого, текучего центра. Это цельность множественности, гармония спонтанной совместности голосов земли, заключенная в животворную пустоту водной чаши.
К источникам местные жители явно неравнодушны. В своей деревне наш водитель тоже привел нас к источнику, который в надписи над ним назван то ли божественным, то ли духовным. Доступ к воде, с гордостью объявил он, открыл для всех его отец, деревенский парторг. Обычная история: для партии – отчет о достижениях, для народа – легенда о чуде. В чиновниках-мелиораторах народ всегда видел божественных благодетелей. В управлении водной стихией техника имперского администрирования непостижимо сходится с фольклорной магией и приобретает черты священнодействия. От этого китайский фольклор отличается до странности здравомысленным тоном, почти лишен ореола тайны. Но, не имея тайны в себе, он на тайне стоит, ведь темная глубина народной стихии неустранима, как глубина вод. Он молчит о своей тайне. Или в лучшем случае намекает на нее по-женски уклончивым, мягким способом. Взять хотя бы столь распространенный на Лёссовом плато культ «святых матушек» – мотив очень древний, в известном смысле ставящий границы патриархальному укладу или, вернее, приоткрывающий внутреннюю глубину этого уклада. Со временем народные или, как их называют власти, «нечестивые» секты, коих тут предостаточно, вывернули традиционный порядок наизнанку: их приверженцы, подобно русским хлыстам, поклонялись женским божествам, в особенности анонимной «Нерожденной Праматери». Если фольклор всегда нем, то в оппозиционных сектах эта немота становится уже нарочитой таинственностью.
Вернемся к пространству Цзиньского святилища. Движение по кругу, да еще двойное, не может не отражаться в самом себе и порождать своего двойника, вернее, бесконечно множить двойников. Напротив храма Святой Матери, как символ такого двойничества, стоит одна из самых старых в Китае и прекрасно сохранившаяся театральная сцена XI в. с ажурной, загнутой по краям вверх двойной крышей, словно приседающей к земле, чтобы у самого своего края взмыть, как птица-мост, в небеса. Таково, между прочим, действие главного принципа китайского миропонимания – «согласного единства Неба и Земли», свершающегося в человеке и благодаря ему. К примеру, в тайцзицюань нужно отпустить и, значит, опустить свою жизненную силу ци, чтобы она устремилась вверх, отсекая противника от его «корня». Так морская пучина играет лодкой или мяч, ударившись о землю, подскакивает в воздух.
Сцена носит название «терраса водяного зеркала». Очевидно, ее назначение – отражать реальность. Но там, где реальность есть не просто соотношение, встреча, но и наложение витков мировой спирали бытия, подобие не может быть пассивным отражением, бледной копией оригинала, коего в опыте встречи и не бывает. Напротив, оно несет в себе избыток бытия, интенсивно проживаемые моменты жизни. Оно превращает бытие в бытийствование, открывает в жизни чистую жизненность, буквально творит мир. Ведь схождение, встреча соответствуют обоюдному преображению вещей, они производят нечто более реальное, чем так называемая действительность: вечносущие типы, качества существования, памятные узлы жизни. Бытийное самоотражение требует, конечно, рефлексии и нравственной оценки, выявляет непреходящее в потоке времени. В сущности, китайский театр представляет сверхчеловеческое, «небесное» начало в человеке. Недаром его пьесы игрались для богов (которые изначально были великими людьми). А как зеркало усилий духовного совершенствования, это нравственный суд – подлинно вселенский, охватывающий весь природный мир. Есть множество легенд о «мудрых» деревьях или камнях в китайских храмах, которые разными способами выявляют праведников и злодеев.
В моменте преображения, потенциально всеобщем, утверждается природа каждой вещи, разделяется возвышенное и низменное, истинное и ложное, вообще утверждается бытие мира в его неисчерпаемом разнообразии. И неслучайно театр Цзиньского святилища имеет три сцены, на которых разыгрывались одновременно три разных действия. Настоящее отражение и его нравственный суд постоянно множат образы реальности, но, как ни странно, не для того, чтобы скрыть правду, а, наоборот, чтобы внести правду в мир.
Что такое эта сфера «единого сердца Неба и Земли», вмещающая и природный, и человеческий мир и составляющая незримый стержень времени, в котором «правда сердца» снова и снова возвращается в жизнь усилием самопревосхождения духа? Не что иное, как родовое тело человечества – цельное и полное в своем рассеянии, снимающее физические расстояния без упразднения этической дистанции, так что просветленное сердце способно открыть в каждом существе своего ближнего. Театр – форма аскезы этого надвременного или, если угодно, всевременного тела. Характеристика этого азиатского Левиафана, высказанная мной десять лет тому назад, и сегодня кажется мне точной:
«Родовое тело есть абсолютное место, некий китайский Dasein: нелокализованная конкретность, момент полной открытости и самовозрастания духа, в котором пустота просветленно-зеркального сознания сходится с пустотой самоотсутствия бытия еще до появления мира. Есть „чудесные“ соответствия, которые существуют прежде соотносимых вещей. Пребывая в этой у-местности живой жизни, мы не столько находим истину, сколько ходим по ней, не столько нападаем на истинное слово, сколько падаем на него».
Нужно бы добавить, что это тело есть настоящий «колодец времен», в котором мы приникаем к самой седой древности, к моменту рождения мира. А встреча мировых полюсов может быть вполне наглядно-природной: у храма Святой Матери еще стоит на подпорках древний кипарис, на одной стороне которого есть углубление, напоминающее вульву, а на другой – нарост, похожий на фаллос. Оба деликатных места отполированы до блеска прикосновениями людей многих поколений, моливших о чадородии.
С Цзиньским святилищем связано много известных в китайской истории имен, но всех затмевает имя Фу Шаня, местного уроженца, жившего в XVII в. Это был человек обширных знаний и многогранного дарования: конфуцианский эрудит, даосский монах и поклонник Будды, выдающийся каллиграф и живописец, большой знаток медицины, причем главным образом по части гинекологии. Уже в молодости не пожелавший пойти на службу, он позже не скрывал своей неприязни к завоевателям-маньчжурам и многие годы жил при Цзиньском святилище в некой «пещере плывущих облаков», прозванной в шутку «пещерой чайных ароматов» за пристрастие Фу Шаня к этому излюбленному напитку ученых людей. Тихая, насыщенная духовным подвигом жизнь – чисто китайская фронда. А вообще наследие Фу Шаня настолько сложно и загадочно, что писать о нем приходится пока в предположительном модусе, что-то вроде: «Фу Шань, каким я его представляю» (есть у французов такой жанр).
В святилище есть музей каллиграфии Фу Шаня, и в прошлое посещение меня поразили смелые слова, приписанные к одной надписи: «Печать сердца Будды». Неужели знал, о чем писал? А в этот раз меня взволновала надпись, которую я привожу здесь в буквальном переводе:
«Природа упокоена: в сердечной встрече уносишься вдаль.
Телом свободен: каждое дело полнится радостью».
Вполне традиционная парная надпись, составленная из чеканных, столетиями вызревавших формул. Немного выбивается из ряда выражение: «В сердечной встрече уносишься вдаль». Похоже на кредо романтиков: «Там хорошо, где нас нет», но только китайский романтик сам уносится туда, где его нет. Он притязает на то, чтобы сознавать свое не-сознавание. Тут и вправду почувствуешь себя Буддой. Но если я сам (от себя?) «далеко», то кто сознает эту дистанцию и почему это сознание наполнено радостью? Великая тайна. Здесь слова бессильны, и мы можем сказать только, что секрет китайской мудрости – это способность вместить в себя мир от «сердечной встречи», она же духовное прозрение, ощущаемое не иначе как внутренний толчок, удар. Быть мудрым – значит, по слову поэта,
Всечасно ждать удара
Или божественного дара[17]…
Вспоминается «И Цзин», где о реальности – никак там не названной – сказано: «…покоится, а от воздействия проницает мир». Речь, надо полагать, о чистой сообщительности вне формальных связей, пределе одухотворенной чувствительности. Вот и сознание живет, пока оно… отсутствует. А суть его – бесконечно тонкая грань между «мною в мире и миром во мне».
Итак, просветленный, или подлинно сердечный, ум есть только чистая встреча. Встреча ничего с ничем. Несущее, все в себе несущее. Пространство «зеркала вод», наполненное образами всех вещей. Археология духа: следы Начала и безначальные следы, высвечиваемые внутренним светом прозрения, в котором никто ничего не видит. Изначально здесь нет разделения на внешний и внутренний мир и, следовательно, вопроса о том, что реально и тем более что реальнее? Просто нескончаемая череда видов, «тысяча пиков, десять тысяч ущелий», свободное плавание в житейском море, отмеченное «печатью сердца Будды», потому что здесь жизнь творится, делает себя в своей раз-делке, самопотере, встрече отсутствующего с отсутствующим: несотворенной пустоты и наработанной само-опустошенности духа. Но в картинах Фу Шаня (как и его современников) нереальность видимого уже подчеркивается. Мир на них лишен плотности, сведен к летучим теням, как бы в забывчивости прочерченным знакам. Скудость изображения заставляет вглядываться в его нюансы, обостряет чувствительность, будит сознание. Это след трансцендентного видения, озаренный светом пустотного, раскрытого миру сердца. Картина утонченная, но в китайском контексте до странности обыкновенная. Не таков ли облик современных китайских городов с их нагромождением безликих и оттого как бы невесомых, плывущих зданий?
Ученые люди Китая в ту эпоху являли почти неизвестный в Китае тип консервативного нонконформиста Они мечтали о «древней правде», как русские старообрядцы о «древлем благочестии». Такая претензия, конечно, не могла понравиться власть имущим, но правдолюбцев спасала нелепость, прямо-таки картинная, их позы. А их страсть к эксцентрике и гротеску была, в сущности, единственно возможным способом свидетельствования об отсутствующей глубине духовного бдения. Эпоха маньчжурского владычества с небывалой остротой поставила вопрос о внутреннем разладе в опыте, невозможности перебросить мост между утопией и действительностью. Блаженная страна отшельников и небожителей становится угрюмой и безлюдной. Слишком внутренне очевидной, чтобы ее отвергнуть. Слишком фантастической, чтобы в нее верить.
Творчество Фу Шаня, кажется, отмечает момент, когда распад традиционного культурного синтеза уже остро ощущался образованной элитой. В его зрелой каллиграфии иероглифы в беспорядке выбиваются из строки, наползают друг на друга и даже меняют свой облик, как бы выявляя в себе присутствие другого неведомого знака. Ткань общепонятных смыслов расползается. В поздней скорописи Фу Шаня под видом стандартного знака порой появляются образы соответствующих предметов (так часто поступают современные японские каллиграфы) или письмена, используемые в секретной каллиграфии даосов (Фу Шань был посвященным даосом). Так в общепонятном порядке человеческих слов проступает иной – «небесный», нерукотворный – (бес)порядок, который напрямую соотносится с до-мирной «таковостью» бытия. Таков подлинный смысл китайского «подобия» как соответствия несоизмеримых вещей. Это подобие, если воспользоваться метафорой из древнекитайской жизни, – как половинки государственной печати, которые хранятся у разных людей, а когда эти половинки сходятся, образуя целую печать, открывается доступ к тайнам власти.
Маньчжуры, конечно, хотели быть более ревностными охранителями устоев, чем ученые Срединного царства, и приняли экстренные меры для спасения единства распадавшейся традиции: они просто повелели считать символическую по природе, а теперь еще с изрядным налетом фантастики живопись ученой элиты изображением реалистическим. Говоря конкретнее, присвоили ее стилистике, рожденной «духовным парением», академический статус. С отменой пафоса внутренней дистанции и сопутствующих ему жанровых условностей рухнула вся конструкция китайской эстетики, вся система живописной техники. У традиции «умного» изображения в Китае не осталось перспектив.
Из Тайюаня переезжаем в туристический городок Пинъяо. Едем по старой железной дороге. Вагон полон, и места у нас «стоячие»: народ предпочитает ехать подешевле. Путешествие недолгое – час с небольшим. На вокзале после неизбежного в такой ситуации препирательства с местными бомбилами, но, как выяснилось позже, все равно за двойную цену, едем в забронированную гостиницу. Сразу за вокзалом пересекаем ров и въезжаем в массивные старинные ворота над мощной кирпичной стеной, каких уже нигде в Китае не увидишь. За воротами машина сворачивает в узкий проулок и останавливается у еще более узкого въезда в какие-то дворы. С вещами входим в ворота усадьбы в традиционном стиле: внутренний дворик, двухэтажные флигели с красными фонарями, деревья в кадках, резные ставни на окнах.
Пинъяо – один из немногих городов Китая, сохранившийся в целости от дореволюционных времен. Теперь он, конечно, туристическая Мекка. Это единственное место в Срединном царстве, где я увидел зримое подтверждение отзыву Поля Клоделя о китайских городах (в переложении М. Волошина):
«Париж в своем равномерном концентрическом развитии множит образ того острова, на котором он был замкнут в начале. Лондон собирает и производит. Нью-Йорк – это конечная станция: дома, выстроенные между пристанями прибытия и отправления… А улицы китайских городов созданы для того, чтобы идти вереницей в непрерывном ряду без конца и без начала, где каждый занимает свое место».
Великий Путь-Дао тем и велик, что по нему идут все и на нем исполняют уготовленное им: каждый проходит столько, сколько может. Китайские города предъявляли китайскую правду всеобщего пути яснее и нагляднее, чем все китайские книги. В Пинъяо есть одна длинная, узкая и прямая, как контуры лёссовых холмов, улица, которая соединяет Восточные и Западные ворота города. От нее под прямым углом отходят такие же прямые, но более короткие улицы. Получается прямоугольная сетка кварталов, хотя не вполне регулярная. Главная улица теперь пешеходная. А по узким параллельным улочкам носятся, едва не задевая прохожих, электрокары с туристами. В плане города, несмотря на его прямоугольную планировку, нет даже намека на центр. Есть только так называемая городская башня, стоящая там, где улица, ведущая на юг, сходится с улицей, вытянутой с запада на восток. Но она находится не в центре, а о центре напоминает разве что тем, что центр, по китайским понятиям, есть самая высокая точка. Нет и никаких публичных зданий, которые могли бы стягивать на себя городское пространство. И администрация, и все храмы, в том числе храм божественного управителя города и храм Конфуция с академией конфуцианских наук, вытеснены на окраину.
Облик города, как везде в Китае, поражает равнодушием его строителей к соразмерности частей. Массивные стены и высокие, с размашистыми карнизами ворота не вяжутся со скоплением приземистых, прямоугольных зданий, образующих жилые кварталы. Наглядная иллюстрация соположенности Неба власти и Земли человеческого быта, существующих совместно, но друг для друга невидимых, непрозрачных. Главная улица уходит куда-то в невидимую даль, не предъявляя никакой цели для движения. Вместо «движения вереницей» перед нами картина, скорее, кишения толпы, где каждый действительно «занимает свое место», но это место динамично и предстает, скорее, как смещение. Оно есть, собственно, пустота в человеческих жилищах и между ними, пауза в пространственном ритме, воронка людского водоворота или, если быть совсем точным, всевместительное место совместности всего. Это пространство торга как точка встречи, скрещивания, взаимного превращения разнородных сил, друг друга уравнивающих и в этом непостижимом равенстве взаимно обращающихся в холодные и все же исполненные скрытой силы тени – что-то вроде бесплотных вздыбленных холмов на картинах Фу Шаня. Оно и составляет «смысл жизни» (как именуется торговля по-китайски), обусловливает внутреннюю полноту каждого жизненного момента именно в его бездонной прерывности, где все возвращается к своему Началу. Конфигурация общая для всей китайской культуры: вспомнить хотя бы китайские романы, где каждое событие задает новый поворот сюжета и отдельные главы именуются «возвращением», или пьесы китайского театра, которые играются целыми днями, и главное в них – собственно игра актера в данный момент, возвращающая к непреходящему. Реальное здесь – сверхлогическая смычка предельно малого и предельно большого, мгновения и вечности.
Несопоставимость непредставима, но создает моменты жизненного аффекта. Она – самый ходовой товар на рынке виртуальных миров. Коммерциализованный быт – ослепительное, пленяющее зрелище, но настолько же ослепительное, насколько пустое и призрачное. В современном Пинъяо, превратившемся в торжище для туристов, эта истина победила окончательно и бесповоротно. И недаром самым приметным зданием в этом городе стал первый в Китае банк, который назывался «Жишэнчан» (что упрощенно можно перевести как «Восход»). Он появился в 1821 г., долгое время был одним из крупнейших кредитных учреждений Китая, но не пережил гибели старого режима. Его девиз, начертанный большими золотыми иероглифами на входе, возвещает о важности стихии денег, которая «проницает Поднебесную». Давний китайский идеал: так сила жизни проницает все существа даже без их ведома и подчиняет их непостижимому вселенскому ритму. Но мудрые умеют внимать этому ритму и, «проникнув в одно, проницают все» (и тун бай тун).
В архитектурном отношении банк имитирует планировку семейной усадьбы: другой модели жизненного пространства китайцы, по крайней мере на севере, не знали. Дворики с главным зданием напротив входа и двумя боковыми флигелями образуют бесконечно воспроизводящийся базовый модуль. Нагромождение стен и экранов разбивает пространство на все более мелкие функциональные единицы. Клиенты, дошедшие до начальников банка в самых дальних модулях, возвращались по боковому проходу, отгороженному высокой стеной от комнат для переговоров и бухгалтерии, так что клиенты, покидавшие банк, и его новые посетители не могли увидеть друг друга. Перед нами пространство не встреч «контрагентов», а внутреннего «проницания» по почти незаметному, заслоненному множеством деталей эллипсу. Оно ценно как раз уклонением от самого себя, в нем каждый ракурс самостоятелен, а постоянное соскальзывание образа в его нюансы воспитывает зоркость взгляда. Это пространство, как финансы, управляется тонким расчетом, ибо в нем мельчайшая деталь равновесома с целым. Трудно представить пространство более индивидуализированное, и китайцы – действительно крайние индивидуалисты в денежных делах: никому не доверяют, не дают взаймы, а, заняв денег, не торопятся их отдавать и т. д.
В городе теперь открыты для туристов с десяток музеев. Среди них есть даже «музей боевых искусств Пинъяо». Бродя среди его банальных картинок и фотографий, я наткнулся на надпись в псевдопримитивистской манере, которая, по-моему, выражает глубочайший смысл китайской мудрости:
«В пустоте нет пустоты; пустота недвойственна – вот подлинная пустота: тогда случается много чудес».
Итак, пустота, чтобы быть собой, должна себя опустошить и перейти в свою противоположность. Пустота и равна, и не равна себе. Она и разрыв между вещами, и общее в них. В ней ничего нет – и все есть. В ней поразительным образом сходятся два свойства бытия, о которых хочется сказать двумя простонародными выражениями:
«Раз – и нету!»
И: «Откуда что берется?»
Связь пустоты с ее собственной (неотличимой от нее!) инаковостью и есть сущность удара, в традиции боевых искусств совершенно справедливо именовавшегося «чудом», «утонченностью» бытия. Высший, абсолютный удар есть эффект без причины, «гром не из тучи». Он исходит из абсолютного покоя и самоотсутствия по ту сторону всего материального и даже духовного. Поистине, в жизни нет ничего, кроме удара и его безмерной мощи.
В окрестностях Пинъяо самая большая достопримечательность – усадьбы богатых купеческих кланов. Наиболее известны три из них: усадьбы семейств Цяо и Цюй (сейчас ее реставрируют) в соседнем уезде Ци на севере и усадьба клана Ван к югу от города. Все они построены в XVIII в. и демонстрируют «пышное увядание» Срединного царства. Не будет преувеличением сказать, что эти памятники – самый полный и совершенный продукт старого китайского быта.
Что больше всего поражает в них? Во-первых, полное господство внутреннего пространства: эти громадные жилые комплексы, обнесенные высокими стенами с мощными воротами и башнями, издали выглядят как крепости (чем они и были); внутри внешней ограды – нагромождение таких же глухих кирпичных стен, разделяющих жилища отдельных семей, переулки и вообще всякие пространства, имеющие какую-либо функциональную значимость. Жизнь по-китайски бывает только внутри, и чем она глубже и дальше от поверхности, тем ценнее и почетнее.
Во-вторых, эта китайская жизнь организована сообразно строгой иерархии, запечатленной уже в базовой ячейке усадьбы: двора отдельной семьи в форме буквы «П», где главный зал и ритуальный центр семейства, стоящий поперек центральной оси, предназначен для старшего поколения, а младшие члены семьи проживают в боковых флигелях. Пустой двор, он же «небесный колодец», в центре усадьбы чисто по-китайски является отсутствующим фокусом родовой жизни. Кухни располагаются на стыке главного и боковых зданий, и для разных поколений в них имеются отдельные входы. Старшинство в роду важнее государственного статуса. Так, в усадьбе рода Ван, которая состоит из двух комплексов, основанных родными братьями, ворота младшего брата не столь велики и беднее украшены несмотря на то, что он поднялся по служебной лестнице гораздо выше старшего брата.
Отмеченные принципы наглядно оформлены планировкой и зданиями усадеб. Но в них есть еще и скрытое, так сказать, феноменологическое измерение, которое диктует, что все самое внутреннее и сокровенное выражается в самом внешнем и очевидном, все сущее от культуры присутствует в природе и наоборот. Ведь родовая полнота жизни – не сущность или субстанция, а преображение через рассеивание, скольжение к своему пределу и на пределе всего. Речь идет, в сущности, о между-бытности, внеположенности себе как природе всех вещей. Свидетельство этому – сказочное богатство декорума усадьбы: решительно все поверхности жилого пространства покрыты затейливыми орнаментами и узорами, благопожелательными образами и надписями. Здесь плоскость сходится с глубиной, и мир преображен в собственный узор, радужную пустоту, которая, согласно законам орнаментального бытия, утверждает себя в самоустранении, выявляя творческую силу жизни. Речь не просто о выражении или отражении некой субстанции мира. Реальное здесь – момент наложения подобий, самоуподобления, взаимного отражения. Китайская жизнь – буквально театр теней (столь любимый китайцами). А равно и театр кукол, коль скоро кукла есть образ пустотелой жизни. Благочестивые надписи, повсюду преследующие обитателей усадьбы, напоминают о смыкании человеческого и природного миров, нравственного подвига и стихии «небесной работы»:
«Великое дао по-матерински обнимает все вещи.
В большом зале собираются все таланты».
«Внимая превращениям, чтим предков: взмывает с ветром птица пэн.
Опершись на горы, предстоим водам: крадется тигр, затаился дракон».
В этих парных надписях параллелизм человека и природы только подразумевается, подсказывается соположением фраз. Но нередко он ясно засвидетельствован самой лексикой изречений: китайцы видят в ландшафте «кости», «волосы», «вены», энергийные каналы и т. д. И наконец в отдельных случаях человеческий образ прямо отождествляется с «узорами земли». Но для традиции это последовательное прояснение преемственности человека и Неба в образах означает не совершенствование, а, напротив, деградацию, ведь речь идет об утрате тайны. В практике искусства получается проще и убедительнее. Китайский живописец пальцем рисует пейзажи так, что шероховатости его кожи становятся фактурой скал. А китайские резчики (хотя это не так часто бывает в Шаньси) шлифуют срезы мрамора так, что узоры на них становятся похожи на пейзажи с горами и туманами. В обоих случаях материальность вещей становится средством и средой творческих метаморфоз, телесный отпечаток выдает игру духовных сил.
Как везде, не обходится без ошеломительных надписей по-английски языке. На стене в людном проходе висит призыв к иностранцам: «Keep attention to public health». Его китайский вариант звучит прозаичнее и понятнее: «Аккуратно пользуйтесь общественным туалетом».
Масштаб большого клана уже предполагает особый макропорядок. Клан Ван, к примеру, разделялся на пять ветвей, эмблемами которых служили пять мировых стихий китайской космологии: Дерево, Вода, Земля, Огонь и Металл. Сетка центральной аллеи и трех поперечных улиц наглядно представляла иероглиф «ван» (что значит «правитель»). А общий вид усадьбы напоминал ее жителям дракона: та же центральная аллея – его туловище, поперечные улочки – лапы, каменные желоба вдоль улиц – чешуя, два колодца в передней части (один со сладкой, другой с горькой водой) – глаза. Существовала, конечно, и идея единства клана как союза людей разных сословий. Надпись на плите XVII века объявляет: «В семействе Ван из поколения в поколение нарождались знатоки канонов и истории, земледельцы упорно трудились на полях, ремесленники были искусны и изготавливали изящные вещи, а торговцы устремлялись за выгодой по озерам и морям и приобретали миллионные состояния».
Каждая ветвь клана имела свой родовой храм – в той же усадьбе Ванов их было полтора десятка и еще столько же храмов богов. Имелись общая школа для мальчиков и терем для девиц на выданье. Но по-настоящему тайну родовой полноты бытия выдавал опять-таки общий для всех сад в западной части усадьбы. Сад в Китае и есть самый точный образ внутренней «бездны сердца», т. е. той же пустоты. Это пространство-экран с извивающимися ручьями и дорожками, буйными зарослями, горбатыми мостиками и каменными горками, в которых спрятаны гроты и проходы, само себя скрывает и тем самым увлекает сознание вовнутрь, шаг за шагом (ра)скрывая разные планы видения, спрятанные в складках быта. Оттого же это и место вольного странствия духа и ученых занятий, ибо ничто не напоминает с такой силой о безбрежности духовного опыта, как тщательное размышление и сосредоточенное созерцание. Перемена ума и видения ниоткуда не вытекает, ничем не подготавливается. Она есть дар просветленного взгляда.
И, как финал этой нечаянной метанойи, на внешней стене перед садом стоит «Беседка любования луной», где взору, уставшему от скученности сада-лабиринта, открываются дали окрестных долин и холмов. В вечерних сумерках очертания ландшафта кажутся не то руинами древних городов, не то неведомыми чудовищами, и эти метаморфозы – тоже часть игры родовой жизни. Прямо над головой из фиолетового покрывала неба выступает бледный серп луны. В миг последнего освобождения сознание прозревает, что оно навеки опутано пеленами «Дао-матери», и ему заповедано жить в родном мире. Сказано в «Дао Дэ цзине»: «Небесная сеть неощутимо редка, но из нее ничего не ускользает».
В калейдоскопе достопримечательностей Шаньси выделяется деревня под названием Дунбицунь. Деревня старинная, свое происхождение ведущая от крепости времен династии Суй (рубеж VI–VII вв.). Эта крепость и сегодня стоит на южном краю деревни, уже обросшая храмами и непременной театральной сценой при них. Под крепостью сохранились прорытые еще в те стародавние времена подземные ходы. На другом, северном, конце деревни – еще один комплекс укреплений с храмами и башнями. Между ними и лежит деревня, обнесенная высоким, почти отвесным валом. Мягкий, хрупкий лёсс крепко держит форму.
Главный храм крепости посвящен богу с экзотическим именем Кэгань. Очень похоже на тюркского кагана. Вообще говоря, поклонение иноплеменному воителю широко распространено в местном фольклоре. Известно, что в начале VI в. здесь действительно расселялись тюркские племена, а до них в этих краях обитали кочевники сюнну. Еще одно напоминание о не очень видном, но крайне важном обстоятельстве: на Лёссовом плато, этой «колыбели» китайской цивилизации, с глубокой древности соседствовали и смешивались разные народы, земледельческие и кочевые. История же Шаньси – хорошая иллюстрация силы и жизненности империи в евразийской перспективе.
В Дунбицунь удивляет полное отсутствие туристского гламура. Нигде не увидишь перекрашенной или обновленной детали, нет даже безграмотных англоязычных надписей. Деревня закована в камень, как воин в панцирь, и камень не простой, а «древний». Здесь все настоящее, старинное: и узкие улочки, выложенные грубыми булыжниками с полным равнодушием к удобству пешеходов, и высокие, щербатые, пыльные стены, и обложенный каменными плитами пруд у дороги с покосившимся тополем-патриархом в два обхвата. Дома стоят спинами друг к другу, словно укрывая толстыми стенами и массивными карнизами свое священное интимное пространство – семя жизни. Там же внутри спрятаны все украшения и благие символы: они предназначены только для жильцов дома. Нет даже сувенирных лавок. Только в одном месте три пугливых сестренки у крыльца продают какую-то мелочь. Стойкое ощущение заброшенности и запущенности, усиливаемое присутствием всюду полуразвалившихся, занесенных лёссом построек, плавно переходящих в уступы лёссовых холмов. Царство аскетически-суровой древности, которая, правда, существует не сама по себе, а как бы рассеивается в массе Земли.
Дунбицунь стоит на туристическом маршруте, и все окрестные достопримечательности превращены в культурные аттракционы. Отчего же она оказалась не по зубам современному китайскому турбизнесу? Не хватает денег? Но их сейчас на развитие туризма в Китае не жалеют. Может быть, дело в том, что Дунбицунь настолько целостна и естественна в ее заброшенности, что проектировщики просто не решаются взяться за ее «благоустройство»? Но цельность эта совершенно особенная. Дунбицунь явно строилась, как положено деревне, стихийно, без намека на регулярную планировку или центр, нет даже, как в усадьбах богатых кланов, претензии на внушительный и прекрасный вид. Нет и однородности в застройке: крепости, и жилые кварталы остались друг для друга случайными придатками. Но корень проблемы, думаю, в самой природе каменного «панциря» деревни. Камни, из которых сложены стены и заборы, которыми вымощены улицы и заделаны всевозможные дыры, как-то не складываются в законченную форму и, скорее, выставляют напоказ свою вещественную сторону, свою дикую «каменность», как нищий свои язвы. Да, жители деревни с необыкновенной тщательностью заделали все пустоты их жилого пространства, но сделали это очень невнимательно, не сказать беспечно, словно работали дети. Камни разных цветов и форм кое-как навалены друг на друга, стены кривятся и горбятся, точно пляшущие мужички на деревенском празднике. Да и план деревни с ее кривыми улочками, уходящими в никуда, никак не складывается в схему. На всех уровнях и во всех нишах жизни царит первозданный – чисто по-китайски! – хаос. А к хаосу как подступиться? У него нет ни начала, ни конца, ни переда, ни зада. Древний хаос – как древняя мумия: тронь ее – и вмиг рассыплется в прах.
Ролан Барт противопоставляет «произведение» и «текст». В первом случае слова образуют литературную форму, во втором смысл разлагается на письмена. Китайская словесность, несомненно, ближе ко второй тенденции. Недаром писцы Древнего Китая скрупулезно (хотя часто неточно, и это тоже примечательно) подсчитывали число знаков в каждой главе книги. А вокруг определения даосского канона «Дао Дэ цзин» как «книги в пять тысяч слов» сложился целый клубок легенд и толкований. То же с китайским телом: оно предстает совместностью соматических «точек» или даже сотен пор, которые играют ключевую роль в духовно-соматической практике тех же даосов.
В очередной раз взгляд путешествующего по лёссовому плато проваливается в «преизобильную пустоту», которая есть зазор, неопределимая (не)стыковка между вещами. В этой щели самого бытия уже не физическим взглядом и не умом, а каким-то внутренним узрением постигаешь тот традиционный для китайцев жизненный идеал, который они называли «небесной оставленностью». В небесном лоне жизни вещи возвращаются к их чистой вещественности, культура сходится с природой. Китайский мудрец «покоен, как кусок земли», и «уподобляется своему праху». Могила – наш неизбежный удел: «Вся земля – большая могила» (Розанов). Но могила не есть конец. Рассеивание вещей в прах – только видимая сторона превращений. В мире превращений ценны только нюансы, не поддающиеся регулированию. Рассеивание фокуса, соскальзывание в нюанс – вот неподдельные вестники нового. Вмешательство человека здесь не требуется. Не это ли чувство избыточности новодельщины, живущее в китайцах наряду с их детской любовью к новым вещам, остановило руку местных дизайнеров, когда они задумывали «реставрацию» Дунбицунь? Ведь одно дело переделывать природу ради развлечения, а другое – восстанавливать нечто, не имеющее «первоначального облика».
Дунбицунь жива и реальна своей «утонченной метаморфозой»: возвращением к всевместительному покою Земли. Переменой, которая ничего не меняет, а только все восстанавливает в потенции необозримо-пустотной цельности. С вещей совлекаются покровы, и мир возвращается к земному праху. Нигде больше земля не обнажает себя так смело и откровенно, как здесь, на Лёссовом плато, где она словно встает на дыбы и обретает вертикальное измерение. И нигде в Китае не почитают землю так преданно и усердно: на каждой улице к стене приделан алтарь с глиняной статуей божества земли (таков же главный здесь бог Кэгань), и повсюду в отвесных склонах холмов, как в живой плоти земли, устроены пещеры побольше с такими же алтарями. А пустота пещеры указывает на метаморфозу самой Земли, ее высшее назначение: быть прообразом Неба. Недаром в притче Чжуан-цзы сказано, что земля прозрачна и мудрый прозревает в земной массе небесную пустоту.
Нужно понять: в Китае не просто некуда ездить, там еще и не на что смотреть. Там нужно переживать превращения.
В Шаньси есть богатая традиция скульптуры разных жанров и эпох. В этот раз я посетил три выдающихся памятника этого искусства: даосский пещерный храм на горе Луншань (Драконья гора), Цзиньское святилище в окрестностях Тайюаня и монастырь Шуанлиньсы близ Пинъяо. Но сначала несколько слов об особенностях китайской скульптуры.
В Китае скульптура не считалась высоким искусством, и там не сложилась теория ваяния, которая могла бы предоставить эстетические критерии для оценки скульптурных изображений. За редким исключением мы даже не знаем имен создателей статуй. Тому есть несколько причин. В ваянии слишком важны материальная сторона искусства, элемент ремесленничества и физического труда, чтобы оно могло угодить вкусам ученой элиты Китая, приверженной «недеянию» и одухотворенной легкости творчества. Кроме того, скульптура в Китае так и не порвала с наследием первобытной магии: скульптурные образы в Китае служили религиозным или квазирелигиозным (если считать таковыми конфуцианские идеалы) представлениям и обрядам, выполняли не эстетическую, а прежде всего практическую функцию. Их ценили за то, что они воплощали в себе святость, способную одаривать благодатью и защищать от нечисти. Но конфуцианская элита Китая, воспитанная в духе этического, светского по природе рационализма, относилась к подобным взглядам с опаской и скепсисом. Скульптуру она скорее терпела, чем любила.
Отсюда коренной, врожденный изъян китайской скульптуры: последняя, строго говоря, едва ли может считаться таковой, поскольку не является пластически законченной формой. Что и удостоверяется со всей наглядностью пренебрежением китайских скульптуров к пропорциям и пластической цельности тела. Последнее служит только куклой, знаком идеи или воли, а потому выстругивается из дощечки (фигурки в древних захоронениях), собирается из готовых частей (гвардейцы Цинь Шихуана) или намазывается на деревянный шест (терракотовые скульптуры в храмах), имеет чрезмерно длинные руки или плоский торс и т. д. Традиция создания гигантских статуй демонстрирует равнодушие к естественной перспективе и даже намеренное ее отрицание. Скульптуры, как и все образы китайского искусства, принадлежат миру сновидений или, если быть точным, просветленного сна, когда все оказывается одинаково близким и далеким.
Источник невосприимчивости китайцев к пластике форм, если не говорить о ее уже упомянутой социальной подоплеке, следует искать, я думаю, в их всепоглощающем интересе к внутренней форме, внутренней глубине опыта, которая принципиально недоступна ни созерцанию, ни даже осязанию и может быть опознана лишь как собственная тень или след. Эту реальность невозможно показать, ее можно только обозначить, что по-своему и делал чаньский наставник, когда на вопрос «Что такое Будда?» тыкал пальцем в первый попавшийся предмет: «Кипарис в саду!»
Понятно также, что скульптурный образ в Китае всегда представляет определенный иерархический порядок как вовне человека, так и внутри него, ведь святой и мудрый всегда переживают метанойю, самопревосхождение ума. В Китае нет тождественного себе индивида, но только двуединство отца и сына, господина и слуги, матери и ребенка. Божество и начальник не могут явиться без свиты. Святой подвижник немыслим без облака, дерева или даже фантастического зверя.
Итак, важнейшие свойства китайской скульптуры – неприятие физического объема и тяготение к двухмерному, плоскостному изображению, а также подчеркнутый динамизм образов, придание пространственной форме временного измерения. Главный жанр пластической формы в Китае – барельеф, с неизбежностью растворяющийся в декоративной резьбе. Орнамент знаменует проекцию формы в свою тень или, по-китайски, «самоопустошение», упразднение субстанции. Он способен заменить собой форму, поглотить ее, что в конце концов и случилось в последние столетия китайской истории. Это означает, что пластический образ в Китае (равно как, заметим, интерьер в живописи) всегда раскрыт вовне, как бы выходит в мир и продолжается в нем в других проявлениях, но сообразно внутренней преемственности ритма, в идеале – ритма вселенской жизни. Нить раскручивающаяся и свивающаяся, ее всегда отсутствующая протяженность в череде вспышек внутреннего прозрения – вот подлинная основа китайской скульптуры, ее жизненный нерв. В таком случае пластический образ и не может быть замкнут в себе, но всегда подчинен служению всепроницающему динамизму жизни, в основе своей природному, но способному обрести нравственное измерение.
Возможно, здесь кроется причина свойственного китайцам тонкого чувства пластики и фактуры материала, их вкуса к барельефу, т. е. моделированию формы по глубине подобно тому, как в китайской речи чрезвычайно важна модуляция звука по ту сторону или, вернее, прежде грамматики и синтаксиса. Эта способность даже побудила Клоделя заключить, что китайцы «буквально строят свои сады из камней. Они не живописцы, а скульпторы. Камень, способный создавать выпуклости и углубления, по разнообразию своих планов, форм, контуров и рельефов казался им более послушным и пригодным для создания человеческого убежища, чем растение».
Как явствует из тех же слов Клоделя, китайцы были скульпторами лишь в той мере, в какой работа ваятеля сродни труду резчика[18] и – уже в отдаленной перспективе – зодчего. Но все же китайское восприятие мира по-новому ставит вопрос, знакомый всем эпохам человеческой истории от Лао-цзы до авангарда: существует ли всеобщая морфология пространственности, равно как и универсальный язык звуковых модуляций? На эту морфологию указывает китайское понятие «небесного устроения» (тянь ли) вещей. Как войти, да и нужно ли входить, в мир первичных «микросмыслов», таящийся под коркой привычных, предметных значений?
О, дум уснувших не буди.
Под ними хаос шевелится…
Возможно, мы наталкиваемся здесь на подлинные истоки китайского мотива служения как прояснения внутреннего взора. Во всяком случае виды служения могли бы стать удобным критерием классификации китайских скульптур. Последние в большинстве своем предстают слугами (хозяина могилы) в чистом виде, как в случае с погребальной пластикой или свирепыми воинами, охраняющими вход в могилу или в храм, или свитой божества, или чиновниками, которые тоже несли службу, порой чисто техническую: такова, например, статуя создателя ирригационной системы Ли Бина (Сычуань), установленная в 165 г. для измерения уровня воды (затем погребенная в песках и недавно обретенная вновь, как и положено в Китае). Объем в ней обозначен только складкой халата. Отсюда откровенный схематизм этих образов или, если взять стражей могилы, нарочитое подчеркивание их ярости и силы. Отдельная категория статуй – божества и будды. Эти никому не прислуживают, но несут, так сказать, вахту всемирного милосердия и тем удостоверяют свое превосходство и самодостаточность.
Служение требует самоумаления. Чтобы выполнить свою миссию, служитель, послушник, даже служащий должны устранить свое эго, превзойти свое индивидуальное «я» и воплотить в себе черты всечеловека, «небесного человека», который предшествует отдельным особям и объемлет их, как матери хранят в своей утробе младенцев. Оттого же этот служитель по зову естества есть также воплощение подлинной человечности, пусть даже нравственности в нем тем больше, чем меньше в нем «слишком человеческого». Китайцы – ницшеанцы азиатской выделки, т. е. сверхчеловеки обходительные и непременно моральные, и даже какие-то ницшеанцы наоборот, поскольку склонны возводить всечеловечество к женскому и материнскому началу. Сказанное в еще большей степени касается будд и бодхисатв: чем больше они превозмогают, «опустошают» себя, тем больше в них морально оправданной эмоции, притом, конечно, индивидуально окрашенной. Воля в Китае есть спутница покоя, эмоция – вестница внутренней гармонии.
Пещеры Драконьей горы хорошо демонстрируют религиозный смысл китайской скульптуры. По преданию, в 1234 г. в это глухое, почти неприступное тогда место пришел даос Сун Дэфан из новой даосской школы «Цюаньчжэньдао» (Путь полноты подлинного). Здесь он обнаружил пещеру с тремя древними статуями даосских богов и надписью над ними «Послушник Сун». Увидев в своей находке перст судьбы, Сун остался в этом месте и за несколько лет с помощью учеников создал в пещерах по соседству несколько скульптурных композиций из камня. Двигало им, скорее всего, желание оставить вечносущий образ – точнее, тень, отсвет – истины Дао. Легенда, если кто помнит начало этих заметок, в чисто евразийском духе – встреча с незапамятной древностью побуждает возвестить о правде не столько современникам, сколько неведомому будущему прямо по завету Ницше: «Отдаленное будущее есть мера сегодняшнего дня». Сун Дэфан не ошибся: его скульптуры, хотя и не без потерь, дошли до наших дней, и дают редкую возможность увидеть, как китайцы философствовали посредством пластических образов.
Скульптуры Драконьей горы сработаны довольно грубо. Они служат, скорее, иллюстрацией к метафизическим идеям. Рассматривать их нужно, как всегда в Китае, в их композиционном единстве. На переднем плане находятся три пещеры, расположенные друг над другом, т. е. в иерархическом порядке. Выше всех и самая труднодоступная – пещера с алтарем «Владыки пустоты», высшего даосского божества. Верховный владыка даосов сидит в медитативной позе и сегодня не имеет головы. Впрочем, еще столетие назад голова была на месте, и по старым фотографиям видно, что лицо у повелителя пустоты было вполне заурядным – как у обычного земного чиновника. Перед нами образ без-образного, который самой своей обыденностью устраняет сам себя и именно поэтому таит в себе пустотную силу чистого превращения «из пустого в порожнее». Если учесть, что статуя не просто «символизирует» эту силу мировых метаморфоз, но самим своим присутствием порождает и воплощает ее, то можно представить, какое благоговение она вызывала у ее даосских почитателей. Отсюда поразительный вывод: чем невыразительнее, непритязательнее скульптура, чем больше она отсутствует (безголовость в этом смысле даже преимущество), тем большего почета она заслуживает.
По обе стороны от хозяина этих, как говорили в Китае, «пещерных небес» стоят на пелене облаков двадцать даосских святых из линии «Цюаньчжэньдао». На стене пещеры – полустертые письмена даосского сочинения о «сокровенном неводе», раскинутом Владыкой Пустоты:
В имеющемся есть отсутствующее.
В отсутствующем есть имеющееся…
Спонтанным покоем недеяния достигается всякая польза…
Слушай не ушами, смотри не глазами,
вникай посредством Беспредельного.
Вторая сверху пещера, самая большая из всех, посвящена так называемым Трем Чистым – трем верховным божествам даосизма. Голова в этой троице сохранилась только у седобородого Старого правителя – обожествленного Лао-цзы. Есть там и статуи Матери-правительницы Запада и правителя Востока. На потолке парят в облаках драконы.
В нижней пещере находится, наверное, самая необычная статуя: святой лежит на боку с поджатыми к животу ногами. В такой позе у даосов полагалось медитировать во сне. По преданию, статуя представляет «преображение лежащего». Речь идет о духовном преображении или «обретении Дао» в состоянии то ли глубокого сна, то ли на смертном одре. У изголовья и в ногах святого стоят два прислужника. Трещина, проходящая по стене пещеры, рассекает статую надвое: непредвиденная, но поразительно уместная деталь, ведь преображение в самом деле рассекает человека и выстраивает его согласно бытийной иерархии. О личности этого лежачего подвижника достоверных сведений нет. Скорее всего, перед нами статуя основоположника Цюаньчжэньдао Ван Чунъяна, который жил лет за сто до Сун Дэфана. Но тема тайны преображения гораздо древнее. Достаточно вспомнить притчу о Чжуан-цзы, который во сне преобразился в бабочку.
Рядом с подножием третьей пещеры находится та самая древняя пещера с тремя богами (вероятно, VIII в.), которая побудила Сун Дэфана совершить свой подвиг ваятеля. А за выступом скалы находится еще одна пещера с сидящим святым без головы (она исчезла между 1920 и 1924 годами). Из надписи на стене явствует, что это статуя самого Сун Дэфана, а высекли ее ученики Суна, помимо прочего, для того, чтобы «разделить обманчивый образ и подлинный вид». По обе стороны от учителя, но на некотором отдалении стоят два его ученика. А на левой стене пещеры изображена полуоткрытая дверь, в которую не то заглядывает, не то робко входит молодая послушница со свитками книг в руках. Этот образ тоже по-своему традиционен: его можно увидеть на фресках танской эпохи, однако здесь он явно несет большую смысловую нагрузку. Может быть, авторы композиции хотели сказать, что таинство «передачи Дао» распространяется на всех людей и наполняет весь мир? Это намерение созвучно духу той эпохи, отмеченной обмирщением религий и смелой догадкой, что «каждая улица полна мудрецов». Почему бы не допустить в таком случае, что и каждая кухарка может «обладать Дао»?
Наконец за пещерой со статуей Сун Дэфана находится еще одна, где восседают семь «патриархов Сокровенной школы» (традиции Цюаньчжэнь), которые, как утверждается в начертанном рядом славословии, «заслугами превзошли древних, добродетелью затмевают современников». Четыре патриарха находятся у одной стены, три – у другой. Стены пещеры расписаны фресками. Эта композиция – дань самого Сун Дэфана своим наставникам.
Скульптуры Драконьей горы более всего примечательны, пожалуй, стремлением их создателей явить присутствие великого Пути в повседневной жизни. Порой дело доходит до почти анекдотического прославления бытовых деталей: подвижник, прозревший во сне, верховный бог с лицом уездного начальника, прижизненные статуи учителя и его учеников, любознательная послушница… В скульптурных памятниках этого уединенного места словно празднуется сама жизнь, как она есть, житейская обыденность, в которой каждый момент может стать дверью в вечность.
Это движение к актуальной жизни с ее пестротой лиц и чувств – самая примечательная особенность китайской скульптуры той эпохи. Оно запечатлелось, например, в скульптурных композициях храма Святой Матушки (XI в.) и монастыря Шуанлиньсы. Сама Святая Мать, увенчанная императорской короной, сидит на троне, своим обликом внушая мирный покой. По бокам стоят 42 ярко раскрашенные глиняные статуи служанок (среди них четыре евнуха), и большинство из них наделены искусно выраженной индивидуальностью. В их облике угадываются типичные черты женской натуры: нежность, усердие, любопытство и даже плохо скрытые недовольство и обида на мир (как ни вспомнить, что созданная в ту эпоху классическая пьеса о судьбе женщины называется «Обида Доу Э»). Этот облик не лишен драматизма, хотя порой игривого и в своем роде традиционного. К примеру, одна из прислужниц кажется то смеющейся, то плачущей в зависимости от того, с какой стороны на нее смотреть (вообще говоря, распространенный прием в китайской скульптуре). Некоторые служанки носят мужское платье. Не обойдено вниманием и характерное для этих мест смешение этносов: одна из прислужниц одета как монголка. Кажется, что мы спустились с небесных эмпирей, населенных богами, в земную эмпирию, реальный быт с его радостями и невзгодами, здравым смыслом и разнообразием характеров. Такое же впечатление производят женские скульптуры в зале богини-чадоподательницы (опять прославление материнства!) в храме Шуанлиньсы, относящиеся уже к XV в. Эти небесные девы излучают легко узнаваемую ласку и заботу земных матерей.
Китайские авторы восторгаются «реализмом» этих скульптурных образов, но нужно понимать природу и границы такой реалистической манеры. Индивидуальность статуй здесь неотрывна от школы и ее иерархии; она выявляется в поле духовного света, излучаемого богом или учителем. Тема, уже затронутая выше. Неслучайно индивидуальность скульптурных персонажей впервые ярко проявилась в статуях буддийских архатов – учеников Будды – уже в танскую эпоху (VIII–IX вв.). И неслучайно эта индивидуальность тяготеет к гротеску: речь ведь идет о вариации всеобщей истины, неизбежно ограниченной. Перед нами не лик и не облик, а только блик реальности. Гротеск указывает на силу превращений, которая и выявляет образы, и рассеивает их. Законченной пластической формы он создать не может. Прислужницы богинь тоже вовлечены в поток метаморфоз: их позы как бы следуют силовым линиям вселенского поля энергии, кажутся фрагментами мировой спирали, кружева жизни. Еще откровеннее эта особенность китайской пластики представлена в фигурах воинов-защитников истины: их тела скручены по оси, как «древнее дерево», и даже направление взгляда часто не совпадает с поворотом головы. Прямо по правилу кулачного искусства Китая: в скручивании есть еще скручивание, в опустошении есть еще большая пустота. Скручивание по оси – единственное движение, захватывающее все тело, и цельность внутренней формы удостоверяется здесь схождением нескольких ракурсов в за-предельном взоре, причастном небесной шири. А «свернувшийся будет цел» («Дао Дэ цзин», гл. 22). Цельность же дает силу. И речь идет о цельности, в которой пространство обретает временное измерение или, точнее, время сгущается в пространство. Скульптура здесь – свидетельство безначальной и бесконечной преемственности, одновременно видимой и тайной.
Прорыв поздней скульптуры к жизненной актуальности – по-своему закономерный результат китайского ритуализма. Поскольку ритуал в китайском понимании есть исконная, совершенно естественная данность человеческого общения, совместности человеческих сердец, это мировоззрение рано или поздно должно было дойти до осознания всех тонкостей человеческих проявлений жизни, высветить духовным светом всю глубину жизненного опыта человечества и каждую деталь быта. Одним словом, скульптура освящала жизнь во всем ее разнообразии. Недаром в фольклоре чадоподательницы плодят детей, лепя из глины куколок, которые тотчас оживают. Но индивидуальность скульптур сущностно иллюзорна и неспроста снимается игрой обманных видов. Эта игра порой имеет на удивление современный вид открытия «трансгендерной» глубины в человеке. Реализм здесь сам является плодом превращения, переворота видения и, по сути, фантастичен как остановившееся мгновение, как мир, увиденный через «волшебный фонарь». Стоит только оживить эти статуи, дать им возможность двигаться, и они сразу вовлекутся в танец всемирной теургии, пространство безбрежной гармонии, где есть только модуляции Беззвучного и мерцание Безобразного. Тогда эти индивидуальности раскроют свое назначение: быть следом и эхом отсутствующего.
История китайской скульптуры подтверждает тупиковость «реалистической революции» Средневековья: кажущаяся психологическая индивидуальность очень скоро приобрела черты застывшего типа, условности церемонного общения. Но это был настолько разнообразный мир, что он явно не стеснял творческих способностей обитателей Поднебесной.
Мои заметки охватили только первую половину нашего путешествия. Впереди было еще много интереснейших мест: город Юньчэн с храмом популярнейшего бога – одновременно войны и богатства – Гуань-гуна и даосским храмом XIII века Юнлэгун с изумительными фресками, изображающими небесных чиновников и «яшмовых дев»; древние столицы Сиань и Лоян, деревня Чэньцзягоу – легендарная (теперь, как выяснилось, в буквальном смысле) родина тайцзицюань. Один раз все-таки угодили в молотилку современного турбизнеса: побывали в горном массиве Хуашань, где много веков укрывались от мира даосские подвижники, чтобы в конце концов быть затопленными этим миром. С безжалостной расчетливостью работает машинка по отъему у посетителей денег в обмен на аккуратно дозированные острые ощущения. Один к одному Диснейленд, подменивший собой природный мир. Китайцев этот трюк вполне устраивает. Им все равно: подлинное или фиктивное, природное или культурное, физическое или душевное. Главное, чтобы было хаовань – забавно. А забавны как раз столкновение планов и внезапное открытие обманчивости вида. Так что жаловаться на мир подвижникам Дао грех. Не они ли учили видеть в жизни сплошной поток превращений, отчего каждый образ, каждый вид оказываются только заимствованием, тенью неведомого другого, и в этой бесконечной череде отражений невозможно отличить настоящее от призрачного?
Опрокинем этот поток превращений в вечность, и мы увидим, что путешествие ценно не столько увиденным в нем, сколько тем, что в нем рано или поздно наступает момент перенасыщенности впечатлениями, отчего душа требует метанойи, жаждет воспарить над миром. Так самолет, набрав скорость, уже не может не взлететь в небо. В этом нечаянном перевороте ума, вместившего в себя мир, насытившегося им, только и открывается смысл существования. Момент истинно религиозный, не сказать апокалиптический, когда небо сворачивается «как горящий пергамент» и вещи вдруг начинают отсвечивать новым, неведомым светом, так что, по слову Апостола, «имеющий как будто не имеет» и «радующийся как будто не радуется» (сходная характеристика мудреца встречается в конфуцианском каноне «Лунь юй»). Тут действует какой-то общий закон жизни. Хорошая мысля приходит известно когда… Я бы назвал это всегда задерживающееся прозрение помыслием. Есть же в русском языке посмертие, похмелье и т. п. А слово помыслие хорошо еще и тем, что предполагает наследование прежним мыслям и одновременно некое помышление, обещание нового.
Китайцы, вообще говоря, пускались в путешествия не из любопытства, а чтобы пережить прозрение. Для них странствие сохраняло внутреннюю связь с паломничеством, пусть даже объектом поклонения в сильно гуманизированной (но без гуманизма!) культуре Китая был свет человеческого сердца. Чтобы войти в себя, нужно не делать усилие, не крепить хватку сознания, а как раз отказаться от всяких усилий, как бы распустить себя, отдаться, притом не вставая с ложа, нескончаемому странствию в жизни-сне. Уноситься вдаль, не отрываясь от родных мест и привычек уютного быта: вот подлинное пространство превращений, которые дадут новое видение мира, позволят скользить поверх всех вещей, оставаясь среди вещей. Такова природа пути: быть в мире, не будучи стесненным им.
Классическая формула из «Книги Перемен» определяет реальность так: превращение, которое проницает мир и так обретает качество долговечности. Распространяясь во все стороны, превращение собирает мощь бытия, не теряя свойств «текущего момента», пребывая всегда «здесь и теперь».
Нельзя одолеть мир, не пройдя сквозь него. Из какофонии земных звуков рождается небесная гармония. Даже массивный бык, разделываемый искусным поваром (см. гл. 3 «Чжуан-цзы»), радостно погружается в ритм вселенской жизни, «словно ком земли рушится на землю», или, если вспомнить другое классическое сравнение, как чистая вода выливается в чистую воду. Повар полагается на «небесное устроение» быка, некий принцип микро-организации мира, каковая есть со-вместность всех моментов бытия. И тогда от одного незаметного движения бычья туша распадается, что значит: приобщается к «небесной» полноте жизни. В отличие от Архимеда премудрый китайский мясник не ищет точку опоры, а дает быть всем превращениям мира, пребывая в точке «центрированности» бытия, она же точка… безопорности! Так мясник свершает «небесную работу» – чистую работу безграничной действенности, не оставляющую следов.
На Востоке жизнь пишется – не изображается – степенно-церемонно и с непоправимой точностью. Эта жизнь наделена твердой и упорной, как алмаз, субстанцией, так что ни одно событие не оставит на ней следа. Или скорее она мягка, как вода: ее зеркальная гладь ненадолго взволнуется от брошенного в нее «камня идеи» и опять придет к покою. Перед нами мир, который и предвосхищает, и превосходит себя, но никогда не предстоит себе. Мир, где еще ничего нет и уже нет ничего. Как увидеть такой мир? Кто может видеть его? Поистине, спрятанному (или спрятавшемуся?) в его утробе дано видеть только заимствованные образы и говорить в модусе церемонно-вежливой иносказательности.
Умеющий ходить не оставит следов.
Умеющий говорить не заденет словом…
Небывалый, всегда только грядущий мир. Не-мыслимый социум, упокоенный во всеобщем забытье. Мир, досконально обжитый людьми и потому… забытый ими, как каждый из нас забывает свое тело, когда мы здоровы, или мастер-виртуоз забывает орудия и самый материал своего труда. «Дело мастера боится». Великое свершение остается незамеченным, хотя становится возможным благодаря необыкновенно чуткому бдению.
В Китае идеальным считалось как раз такое, небесное сообщество мастеров, где, строго говоря, никто ничего не делает, но все делается спонтанно и безупречно[19]. Примечательна эта раздвоенность видения между взглядом из бесконечной дали, в котором опознается нерушимый покой неначавшегося и завершенного, и взглядом, упершимся в актуальность происходящего, почти сведенным к физическому осязанию или, по завету традиции, «познанию на ощупь». Эти перспективы, как макромир и микромир, несопоставимы и непроницаемы друг для друга: одна всегда отсутствует в другой. В обоих случаях нет никаких внешних отношений, никакой предметности опыта. Реальность мирового со-бытия есть, согласно еще одной классической формуле, нечто «предельно большое, не имеющее ничего вовне себя, и предельно малое, не имеющее ничего внутри себя». Пересекать границу между тем и другим, переживая смену целой «картины мира», – значит испытывать бытие на прочность, предаваться чистой радости игры. Так ребенок бьет игрушку о пол, желая узнать, выдержит ли она. Кто опосредует и собирает эти несходные планы бытия в непостижимой цельности нетварного покоя? Неведомый «высший предок» или даже, точнее, «великая мать» всех явлений, «изначальный блик-облик» всех людей: родовая полнота человечества.
Если бескрайний простор хранит в себе глубину центрированности, то концом пути может быть только возвращение в родной дом. Путешествие по Китаю должно завершиться возвращением в древнюю страну лёсса: мир вечных снов о величии мира.