Я отвернулся с омерзением и ответил: «Я не нуждаюсь для моей радости ни в чьей нищете; и я не хочу богатства, отягченного печалью всех бедствий, изображенных на твоей коже, как на обоях!»
Что же касается Дьяволицы, то я солгал бы, утаив, что на первый взгляд я нашел в ней какое-то странное очарование. Я не сумею лучше определить его, как сравнив с прелестью увядающих красавиц, которые, однако, более не стареют и красота которых хранит в себе все пронизывающее обаяние руин. У нее был повелительный и вместе с тем вялый вид, а глаза ее, хотя обведенные синевой, таили приковывающую силу. Но что меня более всего поразило – это тайна ее голоса, в котором я Находил напоминания о самых восхитительных контральто, а также легкую хрипоту глоток, беспрерывно промываемых водкой.
«Хочешь ли узнать мое могущество? – сказала эта мнимая богиня своим чарующим и в то же время противоречивым голосом. – Так слушай!»
Она приложила к губам гигантскую трубу, разукрашенную, подобно деревенским флейтам, лентами с названиями газет всего мира, и прокричала в нее мое имя, которое прокатилось в пространстве с грохотом сотни тысяч громов и вернулось ко мне, повторенное эхом самой дальней планеты.
«Черт возьми! – воскликнул я, наполовину покоренный, – вот это-таки драгоценно!» Но когда я вгляделся внимательнее в мужеподобную обольстительницу, мне смутно показалось, что я уже знал ее раньше, видел, как она чокалась с кое-какими шутами из моих знакомых, и хриплый звук медной трубы донес до моих ушей воспоминание о какой-то продажной сплетнице.
И я ответил, собрав все свое презрение: «Уйди! Я не способен взять в жены любовницу иных людей, которых не хочу называть!»
Поистине я имел право гордиться таким мужественным отречением. Но, к несчастью, я проснулся, и все мои силы покинули меня. «В самом деле, – сказал я себе, – крепко же я должен был спать, чтобы выказать такую щепетильность. О! если бы они могли вернуться теперь, когда я не сплю, я не был бы уже так разборчив!»
И я стал громко призывать их, умоляя простить меня, предлагая им позорить меня, сколько будет нужно, чтобы заслужить их благоволение; но, очевидно, я жестоко оскорбил их, ибо они никогда более не возвращались.
XXIIВечерний сумрак
День угасает. Великое успокоение наступает в бедных умах, истомленных дневным трудом; и их мысли окрашиваются теперь нежными и смутными оттенками сумерек.
А с вершины горы сквозь прозрачный вечерний туман доносится до моего балкона страшный рев от множества нестройных криков, превращаемых расстоянием в какую-то мрачную гармонию, похожую на гул морского прилива или пробуждающиеся бури.
Кто эти несчастные, кому вечер не приносит покоя и кто, подобно совам, принимает наступление ночи за призыв к шабашу? Это зловещее завывание доносится ко мне из темной гостиницы, приютившейся на горе; и вечером, куря и созерцая успокоение огромной долины, усеянной домами, каждое окошко которых говорит: «Здесь мир теперь! здесь семейная радость!» – всякий раз, как ветер подует с горы, я могу баюкать мою испуганную мысль этим подобием адских гармоний.
Сумерки возбуждают сумасшедших. Помню, у меня было два друга, которых делало совершенно больными наступление сумерек. Тогда один из них забывал все требования дружбы и вежливости и обходился с первым встречным, как дикарь. Я видел, как он однажды запустил в голову метрдотелю превосходным цыпленком, в котором ему почудился какой-то оскорбительный иероглиф. Вечер, предтеча углубленных наслаждений, отравлял ему самые сладостные вещи.
Другой, оскорбленный честолюбец, по мере того как день склонялся к закату, становился все более раздражительным, мрачным и придирчивым. Еще снисходительный и общительный в течение дня, вечером он делался безжалостным и его сумеречная мания яростно обрушивалась не только на других, но и на него самого.
Первый из них умер сумасшедшим, не узнавая больше ни жены, ни ребенка; второй таит в себе тревогу вечного недомогания, и, будь он даже осыпан всеми почестями, какие только могут дать республики и короли, я уверен, сумерки продолжали бы зажигать в нем жгучую жажду еще иных несуществующих почестей. Ночь, заливавшая своим мраком их разум, озаряет мой светом; и хотя нередко одна и та же причина порождает противоположные следствия, я всегда испытываю при этом как бы недоумение и тревогу.
О ночь! о прохлаждающий мрак! вы знаменуете для меня внутреннее празднество, вы – избавление от щемящей тоски! В одинокости равнин, в каменном лабиринте столицы мерцание звезд, вспышки фонарей – вы фейерверк богини Свободы!
Сумерки, о как вы сладостны и нежны! Розовые отблески, гаснущие на горизонте, словно агония дня, теснимого победоносным шествием ночи; огни канделябров, выделяющиеся темно-красными пятнами на последнем сиянии закатной славы; тяжелые завесы, надвигаемые невидимой рукой из глубин Востока, – все это отражает сложные чувства, борющиеся в сердце человека в торжественные часы его жизни.
Это напоминает еще причудливое платье танцовщицы, где сквозь прозрачный и темный газ просвечивает смягченный им блеск ослепительной юбки – словно мрак настоящего, пронизанный лучами прекрасного прошлого; а мерцающие серебром и золотом звезды, которыми оно усеяно, это – огни фантазии, загорающиеся ярко только на глубоком трауре Ночи.
XXIIIОдиночество
Один газетчик-филантроп говорит мне, что одиночество вредно для человека; и в подкрепление своей тезы, подобно всем неверующим, он приводит слова Отцов Церкви.
Я знаю, что Демон охотно посещает бесплодные места и что Дух убийства и похоти дивно разгорается в уединениях. Но возможно, что это одиночество опасно лишь для праздной и шаткой души, населяющей его своими страстями и химерами.
Конечно, какой-нибудь болтун, для которого нет высшего удовольствия, как говорить с высоты кафедры или трибуны, сильно рисковал бы впасть в буйное помешательство на острове Робинзона. Я не требую от моего газетчика мужественных доблестей Крузо, но пусть он и не произносит обвинительного приговора над теми, кто влюблен в одиночество и в тайну.
В нашем болтливом народе есть и такие личности, которые с меньшим возмущением пошли бы на смертную казнь, если бы им было позволено произнести с высоты эшафота пространную речь без опасения, что барабаны Сантера несвоевременно прервут их слова.
Мне не жаль их, ибо я догадываюсь, что их ораторские излияния доставляют им такое же наслаждение, какое другим – молчание и сосредоточенность; но я их презираю.
Но больше всего я хочу, чтобы мой проклятый газетчик предоставил мне наслаждаться, как мне угодно. «Неужели вы никогда не испытываете потребности разделить с кем-нибудь ваши наслаждения?» – сказал он, гнусавя, тоном настоящего проповедника. Полюбуйтесь хитрым завистником! Он знает, что я презираю его радости, и хочет втереться в мои, гнусный смутьян!
«Великое несчастие не мочь быть одному!..» – говорит где-то Лабрюйер, как бы желая пристыдить всех, что бегут искать забвения в толпе, очевидно, из страха, что не смогут вынести самих себя.
«Почти все наши несчастия происходят оттого, что мы не сумели остаться в своей комнате», – говорит другой мудрец, кажется, Паскаль, призывая таким образом в келью сосредоточенности всех этих безумцев, ищущих счастья в подвижности и в той проституции, которую я мог бы назвать братственной, если бы захотел говорить на прекрасном языке моего века.
XXIVЗамыслы
Он говорил сам себе, гуляя по большому пустынному парку: «Как прекрасна была бы она в придворном платье, сложном и пышном, спускаясь ясным вечером по мраморным ступеням дворца в сад с широкими лужайками и водоемами! Ибо у нее прирожденная осанка принцессы».
Позднее, проходя по улице, он остановился перед гравюрной лавкой и, увидя эстамп, изображающий тропический пейзаж, сказал себе: «Нет! не во дворце желал бы я обладать ее драгоценной жизнью. Мы не были бы там у себя. К тому же на этих испещренных золотом стенах не осталось бы места, чтобы повесить ее портрет; в этих торжественных галереях не найдется ни одного уютного уголка для тесной близости. Нет, решительно, вот где надо бы поселиться, чтобы взрастить мечту моей жизни».
И, разглядывая подробности гравюры, он продолжал мысленно: «На берегу моря прекрасная деревянная хижина, укрытая всеми этими странными деревьями с блестящей листвой, названия которых я позабыл… в воздухе опьяняющее неизъяснимое благоухание… в хижине сильный запах роз и мускуса… там дальше, за нашим маленьким владением, вершины мачт, покачиваемых зыбью… вокруг нас, за стенами комнаты, залитой просеянным через занавески розовым светом, убранной свежими циновками и пьянящими цветами, уставленной редкими сиденьями в стиле потругальского рококо из тяжелого темного дерева (где она покоилась бы такая тихая, овеваемая опахалом, куря табак с легкой примесью опиума!) там, позади, – щебетанье птиц, опьяненных светом, и стрекотанье маленьких негритянок… А ночью вторящий моим грезам, жалобный напев музыкальных деревьев, меланхолических филао! Да, поистине, вот та обстановка, которой я искал. Что мне делать с дворцом?»
Но, идя дальше по широкой улице, он заметил чистенькую гостиницу, из оживленного пестрыми ситцевыми занавесками окна которой выглядывали две смеющиеся головки. «Что за неисправимая бродяга моя мечта, – подумал он тотчас же, – если ей нужно искать так далеко то, что здесь, рядом со мной. Радость и счастье можно найти в первой встречной гостинице, в гостинице случая, столь обильной наслаждениями. Яркий огонь, блестящий фаянс, сносный ужин, крепкое вино и широкая постель с грубоватым, но свежим бельем; чего же лучше?»
И, возвращаясь к себе, в час, когда советы Мудрости не заглушены больше гулом наружной жизни, он сказал себе: «Я обладал сегодня в мечтах тремя жилищами и был равно счастлив во всех трех. Зачем же утруждать свое тело переменами места, раз моя душа странствует так свободно? И к чему осуществлять замыслы, раз сам замысел заключает в себе достаточное наслаждение?»