Один говорил: «Вчера меня водили в театр. Там, в больших и печальных дворцах, в глубине которых виднеются море и небо, мужчины и женщины, тоже серьезные и печальные, но гораздо более красивые и нарядные, чем те, которых мы видим повсюду, говорят певучими голосами. Они грозят, умоляют, предаются отчаянью и часто подносят руку к заткнутому у них за пояс кинжалу. Ах, это очень красиво. Женщины там гораздо красивее и выше ростом тех, какие приходят к нам в гости дома, и хотя они кажутся строгими с их большими впалыми глазами и пылающими щеками, нельзя не полюбить их. Делается страшно, хочется плакать и все-таки бываешь доволен… А потом, что еще страннее, это возбуждает желание быть так же одетым, делать и говорить то же самое и таким же голосом…»
Один из четырех мальчиков, который уже несколько мгновений не слушал рассказа товарища и пристально вглядывался в какую-то точку на небе, вдруг сказал: «Смотрите, смотрите туда… Видите вы его? Он сидит вон там на маленьком одиноком облачке, на том облачке огненного цвета, которое тихо плывет. Он тоже, как будто, смотрит на нас».
«Да кто же?» – спросили другие.
«Бог, – ответил он тоном полной убежденности. – Ах! Он уже теперь далеко; сейчас вы уже не сможете его больше видеть. Он, наверное, путешествует, чтобы посетить все страны. Вот смотрите, он сейчас пройдет за этим рядом деревьев, там, почти на горизонте… а теперь он опускается на колокольню… Ах, его уже больше не видно». И ребенок долго стоял, повернувшись в ту сторону, вперя в черту, разлучающую землю от неба, пристальный взгляд, в котором светилось неизъяснимое выражение экстаза и сожаления.
«Ну не глуп ли он с этим своим Господом Богом, который видим только ему одному? – сказал третий мальчик, вся фигурка которого была отмечена особой живостью и жизненностью. – Вот я так вам расскажу, как со мной случилось кое-что такое, чего с вами никогда не бывало и что будет поинтереснее вашего театра и облаков… Несколько дней тому назад мои родители взяли меня с собой в путешествие, и так как в гостинице, где мы остановились, не хватило на всех нас кроватей, то было решено, что я лягу спать на одной кровати с моей няней». Он подозвал товарищей поближе к себе и продолжал, понизив голос: «Это так странно, знаете ли, когда лежишь в одной постели с своей няней, в темноте. Я не спал и забавлялся тем, пока она спала, что проводил рукою по ее рукам, шее и плечам. Руки и шея у нее гораздо полнее, чем у всех других женщин, и кожа на них так нежна, так нежна, будто почтовая или шелковая бумага. Мне это было так приятно, что я бы долго еще продолжал это делать, если бы мне не стало страшно, – сначала страшно, что я ее разбужу, а потом еще чего-то страшно, не знаю чего. Потом я зарыл голову в ее волосы, падавшие ей на спину и густые как грива, и они пахли так же хорошо, уверяю вас, как цветы в саду, вот сейчас. Попробуйте, когда будет можно, сделать то же, что и я, и вы увидите!»
Глаза юного автора этого необычайного откровения были широко раскрыты во время рассказа как бы от изумления перед тем, что он все еще продолжал испытывать; а лучи заходящего солнца, пронизывая его всклоченные рыжие кудри, зажигали в них как бы сернистый ореол страсти. Легко было угадать, что этот не станет тратить жизнь на искание Божества в облаках и что он нередко будет находить его в ином.
Наконец, четвертый сказал: «Вы знаете, что мне невесело живется дома; меня никогда не водят в театр, мой опекун слишком скуп; Богу мало дела до меня и до моей скуки, и у меня нет красивой няни, чтобы нежиться с ней. Мне часто казалось, что для меня было бы счастьем идти все прямо перед собой, сам не зная куда, и чтобы никто о том не беспокоился, и видеть все новые и новые страны. Мне никогда нигде не бывает хорошо, и всегда кажется, что мне будет лучше в другом месте, чем где я нахожусь. Так вот, на последней ярмарке в соседнем селе я видел трех людей, живущих так, как я хотел бы жить. Вы все не обратили на них внимания. Они были высокого роста, почти черные и страшно гордые, хотя и в лохмотьях, и с таким видом, точно они ни в ком не нуждаются. Их большие глаза, очень темные, стали совсем блестящими, когда они заиграли, а музыка их была такая удивительная, что, слыша ее, хочется то плакать, то плясать и плакать вместе, и становишься как бы сумасшедшим, если слушать ее слишком долго. Один, влача смычком по скрипке, казалось, рассказывал о каком-то горе, а другой, заставляя свой молоточек прыгать по струнам маленького фортепиано, подвешенного на ремне к его шее, словно насмехался над жалобой своего товарища, между тем как третий время от времени с необыкновенной силой ударял по цимбалам. Они были так довольны собой, что продолжали свою музыку дикарей даже после того, как толпа уже разошлась. Наконец, они подобрали свои гроши, взвалили на спины поклажу и ушли. Желая знать, где они жили, я шел за ними издали до лесной опушки, где только и понял, что они не жили нигде.
Тогда один из них сказал: «Не разбить ли палатку?»
«Нет, – отвечал другой, – ночь так хороша».
А третий говорил, считая выручку: «Эти люди не чувствуют музыки, а их женщины пляшут, точно медведи. К счастью, меньше чем через месяц мы будем в Австрии, где встретим более приятный народ».
«А не направиться ли нам лучше в Испанию? Вот уж время подходит к осени; уйдем от дождей и будем промачивать разве одни наши глотки», – проговорил один из двух его товарищей.
Я запомнил все, как вы видите. Затем они выпили каждый по чарке водки и заснули, лицом к звездам. Мне сначала захотелось попросить их взять меня с собой и научить играть на их инструментах; но я не посмел, наверное потому, что всегда бывает очень трудно на что-нибудь решиться, и еще потому, что я боялся, как бы меня не захватили прежде, чем я буду за пределами Франции».
Рассеянный вид трех других товарищей навел меня на мысль, что этот ребенок был уже непонятым существом. Я внимательно взглянул на него: в его глазах и на его лбу было что-то преждевременно роковое, обычно отдаляющее сочувствие людей, но пробудившее почему-то до такой степени мое, что у меня мелькнула на мгновение странная мысль: не могло ли у меня быть брата, о котором я не знал до сих пор.
Солнце зашло. Настала торжественная ночь. Дети расстались, каждый пошел своим путем, незримо для себя, в зависимости от обстоятельств и случайностей, создавать свое будущее, соблазнять своих ближних и тяготеть к славе или к бесчестию.
XXXIIТирс
Ференцу Листу
Что такое тирс? В моральном и поэтическом смысле это – священная эмблема в руках жрецов и жриц, славящая божество, которого они истолкователи и служители. Но физически это – не более как палка, простая палка, увитый хмелем шест или жердь, оплетенная виноградной лозою, сухая, жесткая и прямая. Вокруг этой палки, в прихотливых извивах играют и резвятся стебли и цветы, стебли – изгибаясь и убегая, цветы – склоняясь, подобно колокольчикам или опрокинутым чашам. Удивительное великолепие льется из этого сплетения линий и красок – то нежных, то ярких. Не кажется ли, что изогнутые и спиральные линии словно ластятся к прямой и пляшут вокруг нее в немом обожании? Не кажется ли, что все эти нежные венчики, все эти чашечки – взрывы благоуханий и красок, исполняют вокруг иератического жезла мистическое фанданго? И, однако, какой же безрассудный смертный дерзнет решать, цветы ли и виноградные лозы созданы для жезла или же самый жезл только предлог, чтобы развернуть красоту виноградных лоз и цветов?
Тирс – это образ Вашей изумительной двойственности, могущественный и чтимый учитель, дорогой Вакхант таинственной и страстной Красоты. Никогда еще нимфа, исступленная от чар непобедимого Вакха, не потрясала тирсом над головой своих обезумевших подруг с таким своеволием и буйством, с каким Вы властвуете Вашим гением над сердцами Ваших собратий. Жезл – это Ваша воля, прямая, твердая и непоколебимая; цветы – это Ваша фантазия, обвивающаяся вокруг воли; это – женское начало, исполняющее вокруг мужского свои восхитительные пируэты. Прямая линия и линия арабеска – замысел и выражение, непреклонность воли, извилистость слова, единство цели, разнообразие средств, всемогущая и нераздельная амальгама гениальности – какой аналитик найдет в себе гнусную смелость разделить и разлучить вас?
Дорогой Лист, сквозь туманы, через реки и города, где рояли поют Вашу славу, где типографские станки переводят нам Вашу мудрость, где бы Вы ни были, среди блеска ли Вечного города или в туманных, мечтательных странах, которые утешает Гамбринус, создавая ли песни или невыразимой печали или поверяя бумаге Ваши заоблачные раздумья, о певец вечного Наслаждения и вечной Тоски, философ, поэт и артист, – в бессмертии приветствую Вас.
XXXIIIОпьяняйтесь
Всегда надо быть пьяным. В этом все, это единственная задача. Чтобы не чувствовать ужасной тяжести Времени, которая сокрушает ваши печали и пригибает вас к земле, надо опьяняться без устали. Но чем же? Вином, поэзией или добродетелью, чем угодно. Но опьяняйтесь.
И если когда-нибудь, на ступенях ли дворца, на зеленой ли траве оврага или в угрюмом одиночестве вашей комнаты вы почувствуете, очнувшись, что ваше опьянение слабеет или уже исчезло, спросите тогда у ветра, у волны, у звезды, у птицы, у часов на башне, у всего, что бежит, у всего, что стонет, у всего, что катится, у всего, что поет, у всего, что говорит, спросите, который час; и ветер, волна, звезда, птица, часы на башне ответят вам: «Час опьянения! Чтобы не быть рабами, которых терзает Время, опьяняйтесь, опьяняйтесь непрерывно! Вином, поэзией или добродетелью, чем угодно».
XXXIVУже!
Сто раз уже вылетало солнце, то лучезарное, то затуманенное, из этого необъятного водоема моря с еле различимыми краями; сто раз оно уже снова погружалось, то искрясь, то хмурясь, в свою необъятную вечернюю купель. Множество дней уже могли мы созерцать другую сторону небосвода и разбирать небесный алфавит антиподов. И все пассажиры ворчали и стонали. Казалось, приближение земли приводило их в исступление. «Когда же, наконец, – говорили они, – перестанем мы вкушать сон под качку валов, под рев ветра, храпящего громче нас? Когда же мы снова получим возможность переваривать обед, сидя в неподвижном кресле?»