Моя душа не отвечает.
«Раз ты так любишь покой и зрелище движения, то не хочешь ли поселиться в Голландии, в этом блаженном краю? Быть может, ты найдешь развлечение в этой стране, изображениями которой ты так часто восхищалась в музеях. Что бы ты сказала о Роттердаме, ты, которая любишь леса из мачт и корабли, причаленные у подножия домов?»
Моя душа остается немой.
«Быть может, тебе бы более улыбнулась Батавия? Мы, впрочем, нашли бы там еще дух Европы, обрученный с тропической красотой».
Ни слова. Не умерла ли моя душа?
«Или ты достигла того предела оцепенения, что находишь радость только в собственном страдании? Если так, то бежим в страны, являющие собой подобие Смерти… Я знаю теперь, что нам надо, бедная душа! Мы отправимся в Торнео. Мы уедем еще дальше, к самому дальнему краю Балтийского моря; еще дальше от жизни, если возможно; поселимся на полюсе: Там солнце касается земли только косыми лучами, а медлительность смен дня и ночи устраняет разнообразие и усиливает монотонность, это полунебытие. Там нам можно будет надолго погружаться в мрак, между тем как северные сияния, время от времени развлекая нас, будут посылать нам свои розовые снопы, подобные отсветам потешных огней, зажженных в Аду».
Наконец, моя душа взрывается и выкрикивает мне мудрые слова: «Все равно куда! О, все равно куда! лишь бы прочь из этого мира!»
XLIXИзбивайте нищих!
В течение двух недель я сидел взаперти в своей комнате, обложившись книгами, бывшими в моде в то время (лет шестнадцать-семнадцать тому назад); я имею в виду книги, где говорится об искусстве сделать народы счастливыми, мудрыми и богатыми в двадцать четыре часа. Итак, я переварил, проглотил, хочу я сказать, всю болтовню этих предпринимателей народного блага – тех, что советуют всем беднякам стать рабами, и тех, что уверяют их, будто все они низвергнутые цари. Не покажется удивительным, что я был тогда в состоянии духа, граничащем с умопомешательством или с отупением.
Мне чудилось лишь, будто в самой глубине моего ума я почувствовал смутный зародыш какой-то идеи, высшей, чем все эти бабушкины рецепты, словарь которых я только что пробежал. Но это была лишь идея идеи, нечто бесконечно смутное.
И я вышел из дому с сильнейшей жаждой, потому что пристрастие к плохому чтению возбуждает соответственную потребность в чистом воздухе и прохладительном питье.
Я уже собирался зайти в кабачок, когда какой-то нищий протянул мне свою шапку с одним из тех незабываемых взглядов, которые опрокидывали бы троны, если бы дух мог двигать материей и взор магнетизера – ускорять созревание винограда.
В то же самое время я услышал голос, шептавший мне на ухо, и сейчас же узнал его: это был голос доброго Ангела, или доброго Демона, моего постоянного спутника. Если был свой добрый Демон у Сократа, то почему бы не быть доброму Ангелу и у меня и почему бы и мне не удостоиться чести получать, подобно Сократу, свой патент на безумие, подписанный Лелю или осторожным Байарже?
Между Демоном Сократа и моим существует, впрочем, та разница, что Демон Сократа являлся ему только чтобы запрещать, предостерегать, удерживать, а мой удостаивает и советов, внушений, увещаний. У бедняги Сократа был лишь Демон-запретитель; мой же Демон – великий утвердитель; он Демон действия или Демон борьбы.
Голос же его шептал мне следующее: «Только тот бывает равен другому, кто это докажет, и только тот достоин свободы, кто умеет ее завоевать».
Немедленно же я ринулся на моего нищего. Одним ударом кулака я подбил ему глаз, который мгновенно вздулся, как мяч. Я сломал себе ноготь, выбивая ему пару зубов; будучи от природы хрупкого сложения и мало упражняясь в боксе, я не чувствовал в себе достаточно силы, чтобы сразу уложить старика на месте; поэтому я схватил его одной рукой за ворот одежды, а другой за горло и принялся изо всех сил колотить его головой о стену. Должен сознаться, что я предварительно беглым взглядом окинул окрестность и убедился, что в этом безлюдном предместье я пробуду достаточное время вне досягаемости какого бы то ни было полицейского чина.
Бросив затем наземь ударом ноги в спину, достаточно сильным, чтобы раздробить ему лопатки, этого ослабевшего шестидесятилетнего старика, я схватил валявшийся на земле толстый сук и стал колотить им лежавшего с упорным усердием поваров, желающих получить мягкий бифштекс.
Вдруг – о чудо! о радость для философа, проверяющего превосходство своей теории! – я увидел, что этот старый остов повернулся, выпрямился с живостью, которую я бы никогда не заподозрил в столь разбитой машине, и с взглядом, полным ненависти, который показался мне добрым предзнаменованием, старый бродяга бросился на меня, подбил мне оба глаза, вышиб четыре зуба и той же самой веткой отколотил меня на все корки. Своим энергичным лекарством я вернул ему гордость и жизнь.
Тут я стал всячески делать ему знаки, давая понять, что я считаю наш спор оконченным, и, поднимаясь с удовлетворением софиста из Портика, сказал ему: «Государь мой, вы мне ровня, сделайте мне честь разделить со мной мой кошелек; и помните, если вы действительно филантроп, что ко всем вашим собратьям, когда они станут просить у вас милостыню, надо прилагать ту самую теорию, которую я имел огорчение испытать на вашей спине».
Он мне поклялся, что понял ее и что будет следовать моим советам.
LДобрые псы
Г-ну Жозефу Стевенсу
Я никогда не краснел, даже перед молодыми писателями моего века, за восхищение, питаемое мною к Бюффону; но не к душе этого живописца торжественной природы взываю я сегодня о помощи. Нет.
Гораздо охотнее я обратился бы к Стерну и сказал бы ему: «Сойди с небес или поднимись ко мне из Елисейских полей и внуши мне песнь в честь добрых псов, бедных псов, песнь, достойную тебя, о сентиментальный шутник, шутник несравненный! Вернись ко мне верхом на том славном осле, который всюду сопровождает тебя в памяти потомства; а главное, пусть этот осел не забудет захватить свою бессмертную макарону, изящно повисшую у него между губами!»
Прочь от меня, академическая муза! Мне нечего делать с этой старой жеманницей. Я призываю музу домашнюю, музу-горожанку, полную жизни, чтобы она помогла мне воспеть добрых псов, бедных, грязных псов, которых каждый гонит от себя, как зачумленных и паршивых, каждый, кроме бедняка, которому они сотоварищи, и поэта, который смотрит на них взглядом собрата.
Мне противны щеголеватые собачки, эти четвероногие фаты, датские, кинг-чарльсы, мопсы и болонки, до того влюбленные в себя, что нахально бросаются под ноги или на колени к посетителю, словно уверенные, что они понравятся, неугомонные как дети, глупые как лоретки, подчас ворчливые и наглые как лакеи! И особенно противны эти змеи на четырех лапах, дрожащие и праздные, которые зовутся левретками и в заостренных мордах которых нет настолько чутья, чтобы найти следы друга, а в сплюснутых головах настолько ума, чтобы играть в домино!
Прочь всех этих докучливых дармоедов!
Пусть они вернутся в свои мягко устланные, уютные гнезда! Я воспеваю грязного пса, бедного пса, бездомного пса, пса-бродягу, пса-акробата, пса, инстинкт которого, подобно инстинкту нищего, цыгана и скомороха, удивительно изощрен нуждой, этой доброй матерью, этой истинной покровительницей всякой смышлености!
Я воспеваю горемычных псов, тех, что бродят одиноко по извилистым валам громадных городов, или тех, что сказали покинутому человеку своими моргающими умными глазами: «Возьми меня с собой, и, быть может, из двух наших бедствий мы создадим себе подобие счастья».
«Куда бегут собаки?» – спрашивал как-то Нестор Рокплан в бессмертном фельетоне, конечно, уже позабытом им самим и памятном поныне лишь мне одному, да, быть может, еще Сент-Беву.
Куда бегут собаки, говорите вы, ненаблюдательные люди? Они бегут по своим делам.
Деловые встречи, любовные свидания. В туман, в снег, в грязь, в палящий зной, под проливным дождем они снуют туда и сюда, трусят рысцой, скользят под экипажами, подгоняемые блохами, страстью, нуждой или обязанностью. Подобно нам, они на ногах с раннего утра в поисках пропитания или в погоне за наслаждением.
Одни проводят ночь в каких-нибудь развалинах предместья и каждый день в урочный час прибегают просить свою долю у дверей какой-нибудь из кухонь Пале-Рояля; другие бегут целыми стаями более чем за пять лье, чтобы поделить обед, приготовленный для них милосердием каких-нибудь шестидесятилетних дев, отдавших животным свои незанятые сердца, потому что глупые мужчины больше не хотят их; другие, подобно беглым неграм, обезумевшие от страсти, покидают по временам околоток и отправляются в город повертеться там с часок вокруг какой-нибудь своей красавицы, слегка небрежной в туалете, но горделивой и признательной.
И они все чрезвычайно точны в своих делах, хоть и без записных книжек, заметок и портфелей.
Знакомы ли вы с ленивой Бельгией и любовались ли подобно мне на этих могучих собак, запряженных в тележку мясника, молочника или булочника и своим победоносным лаем свидетельствующих о горделивом удовольствии, какое они испытывают, соперничая с лошадьми?
Вот еще пара, принадлежащая к еще более цивилизованной среде. Позвольте ввести вас в комнату акробата в его отсутствие. Крашеная деревянная кровать без занавесок, одеяло, сползшее на пол и со следами клопов, два соломенных стула, чугунная печь, пара поломанных инструментов. Какая грустная обстановка! Но взгляните, пожалуйста, на эти два разумные существа в потертых, но в то же время пышных нарядах, в головных уборах трубадуров или воинов, следящие со вниманием чародеев за каким-то безымянным варевом, которое готовится на топящейся печке и из которого торчит длинная ложка, воткнутая наподобие воздушной мачты, возвещающей о законченной кладке здания.
Не справедливо ли, чтобы эти усердные комедианты не отправлялись в путь, не нагрузив предварительно своих желудков питательным и крепким супом? И не извините ли вы некоторое проявление чувственности у этих бедняг, которым целый день приходится переносить равнодушие публики и несправедливость хозяина, забирающего себе львиную долю и съедающего супу один больше четверых комедиантов?