налистам и коллекционерам Скарабеи помог в те годы экспортировать книги, картины и подборки документов.
А Антонию тоже, что ли, Скарабеи тайно вывез? В тюке, в ковре, контрабандой? Куда Антония исчезла, не оставив следа, в последний день Московской олимпиады, будто медведь ее прихватил с собой в поднебесье? И вся семья Антонии куда улетела? Они не подали признаков жизни больше никогда.
Спустя несколько лет Вику в университетском коридоре остановил Мартино, библиотекарь славянской кафедры, и сказал, что Виктора на славистике давно дожидаются короба.
Вика взял со стеллажа папку. Посерела, потеряла блеск. Напитались пылью шелковые тесемки. В папке крохкие страницы. До чего кислотная бумага выпускалась в Союзе. Единственные документы, которые до сих пор в добром здравии, — те, что печатались на роскошной, не поступавшей в продажу меловке, импортировавшейся из Финляндии и распределявшейся среди членов правления Литфонда. Да еще была тонкая голубоватая бумага из «Бон марше», которую специально ввозили в СССР французские визитеры, чтобы частенькими строчками на ней, через один интервал, советские бунтари настукивали сочинения. Потом ее в нательном белье прятали — через таможню проходить.
В руках, однако, порыжелый документ без изысков, на обыкновенной. Третья закладка копирки. Это все Лёдик вместо нас. Дед ведь ни строки о том не смог из себя выдавить. Бэр тоже о расстреле в Яфеевке молчит до сих пор. О себе говорить невозможно. Плетнёв теперь, через тридцать один год после смерти, посылает мне для моей скорби свои слова. Он нашел интонацию. Молодец был старик. Не старик тогда.
Три дня их уничтожали — 29 сентября, 30 сентября и 1 октября 1941 года. Говорят, что в эти три дня было расстреляно 70 тысяч человек… Из них только один человек спасся — Дина Мироновна Проничева, мать двоих детей.
…Вика помнил Проничеву. Она была актриса театра кукол. Платье креп-жоржетовое, тон задорный, крепкий бюст облеплен шелковыми вытачками и пахнет ландышевым одеколоном (или ландышевыми каплями?). Дина тормошила маленького Вику, потыкивая пальцами-гвоздиками сверху-снизу-слева-справа в живот. Показывала, как внезапно исчезает на ее руке палец, будто откушенный. Вика выл от ужаса. Палец тут же отрастал. Жил отдельной жизнью какой-то носовой платок с завязанными углами, он же ушастый заяц, и он же — охотившаяся за зайцем лиса.
Дед дружил с Диной и с театром кукол, нарисовал к двум спектаклям декорации. Театр был слева по Мало-Васильковской — бывшая хоральная синагога, выстроенная по проекту Шлейфера Лазарем Бродским. Ближе, правее, была другая, выстроенная братом того Бродского, Львом, для бедных евреев. Она стала «Кинопанорамой». Пролетая мимо этой, заворачивал вниз и со скрежетом низвергался по склону менестрель Викиных ночей, золотого цвета трамвай.
Проничева — единственный человек на весь мир, — писал в послемитинговом очерке Лёдик, — который мог рассказать и рассказал о том, что же происходило в этом глубоком овраге на окраине Киева. Какая сила, какая мера злобы может довести людей, которые принимали участие в этом убийстве, до того, что свершилось? Ни один зверь, самый лютый, не издевается над своей жертвой так, как человек над человеком… Зверь хочет есть, защитить своего детеныша, садизм ему неведом. Евреев Бабьего Яра, стариков и детей, перед тем, как расстрелять, били палками, раздев донага…
Когда я, почти двадцать лет спустя, пытался заикнуться о памятнике на месте расстрела (чуть не написал «зверского», но тут же спохватился), на меня смотрели как на полоумного: «Какой памятник? Кому? Памятник ставят героям. А здесь — люди добровольно пошли, как кролики в пасть удава…» И тут же был отдан приказ — Бабий Яр замыть. Чтоб не осталось следа его…
Вика помнит: навалило в дом народу — некуда сажать. Телефон от прослушки укутали Викиной цигейковой шубой. Пришли выступавшие на митинге архитекторы и скульпторы, Ава Милецкий, Ада Рыбачук и Володя Мельниченко, авторы запрещенного проекта Бабьего Яра. Дед только молчал и слушал, с глазами, повернутыми внутрь. Ведь это дедовы, а не Лёдикины отец и мать и сестра матери с малышами лежали на дне оврага. Тот факт, что он, Вика, правнук и племянник расстрелянных, смог-таки народиться на свет, это чистая непредвиденность. Не было бы ничего. И не родился бы Вика. Если бы не ринулась перед самым приходом немцев юная бабушка Лера с маленькой Люкой на руках в обратную сторону, в сторону вокзала, по отвесной Софийской улице.
В книге судьбы им было посчитано гибнуть с остальными ста пятьюдесятью тысячами евреев Киева. Кто мог рассчитывать, что Лера не пожелает выполнить предписание? Остальные евреи вели себя послушнее.
Моя дивная, отнятая и отторженная при жизни бабушка Лера. Моя украденная у меня мама. Но я родился! И ими насладился! И до пятнадцати лет жил, понимая, что они у меня есть.
А ведь по тому расчету обе должны были в землю лечь еще в сорок первом. И с ними должна была зачеркнуться вероятность, что рожусь я. Они приговорены были с голыми трупами киснуть в глине Сырца. Почетным правом существовать располагал во всей нашей семье один только дед. Ему разрешалось привольно и сохранно гулять по прекрасной войне, под бомбами, грудь под пулями, по-над минами, перед танками, без прокорма, без согрева, но все-таки — в удалении от жуткого угла Мельникова и Дорогожицкой, от щирых хлопцев-полицаев, от прикладом в спину, от «та роздягайся, курва, скильки раз говориты! ложи спидницю сюды, а взуття вон в оту кучу!». Словом, от Сырецкого леса и Лукьяновки. Симе уютнее было даже в наступившем стремительно, после окружения, нацистском плену — где вообще-то тоже прикладом в спину, и прикладом в зубы, и один раз в день баланду льют в обрезанный затылок от противогазной маски — у кого эта маска есть, — и, не позволяя дохлебать, выкликают на расстрел, и вышвыривают из шеренги отобранных, оставляют неубитым голубоглазого, не семитской внешности, одного на четыреста расстрелянных. И потом рвется в клочья на лопатках спина о колючую проволоку при побеге.
И хотя шансов уцелеть у деда было мало, однако все-таки во много раз больше, нежели у тех, кто в начале сентября чаевничал на Мало-Васильковской и на Рейтарской, мирком да ладком, у окна-фонаря, на плюшевообитых стульях. Кто спокойно разливал кипяток у себя в родном дому на фоне плотного затемнения из синего полукартона. То есть у его родителей и родни, стариков, детей, невоеннобязанных «жидов города Киева». Дед упрятался в войну на второй день после ее объявления. Вот и сохранил шкуру, ать-два, ать-два. А те продолжали благодушествовать за вечерним столом, крытым гарусной скатертью, выплетенной Мойрами. Роковой абажур с помпошками разглядывал последние бульоны с фасолью, куриные ножки, гоменташи и аусгемахты, а также некошерные, стряпанные неверующей прабабкой Шифрой-Софой творожнички и блины.
Никто никому не расскажет, как провели они (и остальные, кто пошел туда утром) последнюю ночь с 28 на 29 сентября, Софа и Наум, Фаня и ее дети. Ясно, что на круглом столе в середине валялась расправленная повестка «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться… Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения, будет расстрелян».
Что они говорили, читая этот сюрреальный набор слов? Как комментировали, какие звучали грустные остроты? Евреи же не могут без прогнозов — какие они прогнозы выдавали? Не могли же говорить друг другу «нас там голыми разденут и расстреляют всех». Что-то другое они, надо думать, друг другу говорили. А что? Как они рассуждали — зачем требуется в комплекте теплая одежда и «пр.»? Как они укладывали это «пр.», увязывали? Как это все совершалось, черт, черт?
Документы не сохранились, вещи не сохранились. Люди, само собой, первым делом не сохранились. Не у кого после войны было узнать детали. Соседи умыкнули последнего информанта — розовый абажур.
А Лера спаслась, да. Она упрямо побежала, потом пошла в другую сторону — не на Сырец, а к вокзалу. Вышагивала по рыжим листьям, в правой руке чемодан, на левой висела Люка, обнимая целлулоидного пупса. За ними, не поспевая, плелись Лерина пожилая мать и прихваченная с досадой — а как без них ехать! — неприспособленная жена арестованного брата и ее толстенькая дочка.
Почти не было надежды найти способ отъезда. Почти не было шансов.
Как сумела Лера прорваться на оцепленный вокзал сквозь заслон? Это были дни массового исхода из бросаемого Киева. Она, не имевшая ни подорожной, ни путевки, ни повестки.
На вокзале роились толпы. Люди или лежали, или бежали. Спокойно не шел никто. «Где эшелон „Киевволокна“? А „Транссигнала“?» — спрашивали у нее на бегу. «Где эшелон „Ленинской Кузни“, не знаете?»
И хватало же ей мускульных сил отодвигать одну за другой двери переполненных теплушек. Все задраено, ни в одну не пускали. Однако в последний покидавший город поезд Лера все-таки села на ходу, и вволокла своих, и отбила для них пятачок замусоренного пола. Беззаконно, не имея командировки. Только просроченный продовольственный аттестат (нового ждать было неоткуда — Сима пропал без вести) и заклинание: «Мой муж — фронтовик!»
Подействовало.
Лера, единственная из семьи, из всех родственников и знакомых дерзнувшая изменить тому, что погубило народ ее. Надо было быть ею, Лерой, чтобы отважиться выйти из скорбного стада. И еще, добавим, она сумела сохранить и прокормить в войну не одну себя — пять душ. Невестке с дочкой средств проживания не полагалось, как жене «врага народа». Бабке, тоже жене «врага народа», — пенсионные крохи. А у нее самой, Леры, как только получила на мужа извещение «пропал», отобрали аттестат.
Вика сказал себе — ты ведь знаешь, как она неординарна. Ты помнишь каждое ее слово. Так садись, запиши, пока Альцгеймер не подобрался и к тебе.
Лера — та рассказывала! В очередной раз демонстрировала, что она — над нормой. Бэр вот не мог связать двух слов. Он побывал во рву. В другом, не в Бабьем Яру. Но одинаково раздевали и расстреливали и в Яфеевке, и на Бронной горе, куда вывезли брестское гетто, и в Жабинке, где (читали они в архивной рукописи) …