— Ты не равняй, Вика, ничтожные твои градусы с холодрыгами на лесоповале.
Ну а Вике и их хватало. Весь русский сезон, с октября по апрель, ныло во лбу и в груди. Это сжимались капилляры и сосуды, реагируя на стужу. Низкое солнце высветляло дорожки меж глазурованными снежными надолбами. От Главного здания университета к реке стелились под сугробами просторы опытных посадок, принимая на высоком берегу напор летящих вспять, к высотному зданию, вихрей. На неаппетитном снегу перекрещивались лыжни, желтела собачья моча. Снегири, крякая, дербанили клювами рябину. Непривычные вопли ворон уже не так, как поначалу, пугали Виктора, но по-прежнему поражали его слух.
Пришел март с обещанием пощады. Снег чернел, тротуары волной захлестнула грязь. Углубились промоины между ветхими сугробами. Бродячие собаки лежали на оттаявших участках газонов, где под землей шли теплотрассы. Оголились обклеенные размокшими объявлениями столбы. В основном обмены квартир, но еще и обмены вещами. И вот! Пешеходы без шапок. Неужели и Виктор отважится снять треух?
Подумал, что даже, вероятно, рискнет выйти в полуботинках. А студентки, глянь, приходят в туфельках в университет! И на улице женщины сплошь в туфлях, и это не снится.
— А можно с вами?
— Когда, куда?
— Двадцать второго апреля. Интересно, какой этот ленинский субботник.
— С ума сошел, Виктор, зачем? Это только советских граждан гоняют убирать город к юбилею Ленина.
Виктор упрямо вышел спозаранку со всеми строиться перед общежитием. Доехали на автобусах до какого-то разбитого и перестроенного монастыря, который, похоже, должен был к Олимпиаде превратиться в Исторический музей. Виктор попал в вакханалию — озирался, не мог опомниться. В парке разводили костры. Жгли старые листья, бумажки. Все это без пожарного надзора. Лысые газоны скребли граблями, терли щетками крошащиеся терема. Виктор думал: вот, тут запрещена Пасха, и все же Москва справляет языческое свято весны, прощания с зимой. Приход Озириса, очищение. Костры — аналог сжигания чучела, ворошил он свой культурный запас. Как бы только поливные изразцы не полопались.
— Да о чем ты волнуешься. Нашел святое место. Это очень неприятное место. Тут московская гауптвахта. Она всегда тут была. На ней в свое время сидел даже Герцен.
— Да вы чего, скажем ему уж до конца. Имей в виду, Виктор, тут даже и Берия сидел.
От возвышенных дум и молодого воздуха настроение поначалу было, можно сказать, упоенное. Но потом подпортилось. Хотя Вику и не шпыняли, как окружающих, не нудили нагибаться за окурками, но на его друзей орали какие-то мужланы. На субботник пригнали и роты из размещавшихся в монастыре казарм, из-за забора, выходившего на Волочаевскую, а также непонятных мятых людей. Это оказались заключенные, отбывавшие пятнадцать суток. Торопясь и огибая толпу, махавшую метлами и совками, прохожие явно не задумывались, кто студент, а кто арестант среди тех, кто копается пальцами в щелях булыжников.
Утренняя приподнятость держалась недолго. Оркестр, сыгравший несколько маршей, побрел в другой район.
В Италии, думал Вика, к уборке тротуаров приговаривали евреев, чтобы их унизить. А во Франции, наоборот, сам видел — булыжники выворачивали из мостовой, чтобы их метнуть.
Чем плотнее Виктор срастался с их жизнью, тем отчетливей видел, сколько вверстано туда разновидностей насилия над личностью. Военная кафедра с марш-бросками. Субботники. А картошка, о которой его никто не предупредил! В сентябре, когда пустили горячую воду, в университете не оказалось студентов. Двери аудиторий стояли неотпертые.
— Да картошка в сентябре же, — пожала плечами матрона в деканате. — Всех угнали на сельхозработы. Вас не известили, выходит? Полагали, вы это знать должны!
Оказалось, в сентябре студиозусов принудительно отсылают на месяц в сельскую местность. Дергать под дождем овощи, месить мокрый грунт.
— А крестьяне? То есть колхозники?
— Да не справляются! Их там на пальцах и обчелся! Какие крестьяне в наш век. Все в города отъехали. Урожай гниет.
Конечно, вольная на природе жизнь в восемнадцать лет — отчасти праздник. Однако условия быта и климата, толковали друзья в три голоса Вике, таковы, что девушки часто возвращаются с циститом и застуженными придатками. Холодно, мыться негде. Сортиры — дырки в деревянном насесте. Что-то почти гулаговское мерещится в этой подневольности, хотя, конечно, разведенное розовой водой. Там, в деревне, говорили студенты Виктору, в почтовых отделениях сплошь и рядом служащие не позволяют звонить домой родителям и не принимают телеграммы.
— Но эта жизнь — еще ничего по сравнению с трехмесячным сбором хлопка под солнцем, как у студентов в Азии, — подытожили хором. — И есть, конечно, польза, что нарождаются потом в июне «картофельные дети».
Изрядно отравляли людям жизнь и невыполнимые нормы физкультурных зачетов. Освобождались от этих фараоновых напастей только по здоровью. У половины курса имелся диагноз «вегетососудистая дистония», о котором Вика отроду не слыхал. С «ослабленными» занималась Маргарита Борисовна Евлович, «баба Рита», старуха с малиновыми кудерьками, способная в семьдесят пять лет садиться на шпагат и стоять на голове, в шапочке-конькобежке с остреньким мефистофельским выступом. Она выводила «ослабленных» на площадку перед Вторым корпусом и терзала их поклонами и приседаниями. Надо было бесконечно прыгать и махать руками в ритме: «Веселей, моряк, делай так, делай так!»
А идейное истязание, комсомол! Обанкротившаяся разновидность скаутства, от которой оставалась формальная оболочка. Плати взносы, отсиживай собрания, отвечай, как перед сфинксом: первый секретарь комсомола? Тяжельников. Денежные знаки Народной Социалистической Республики Албании? Леки и киндарки!
Но не об этих банальных злополучиях думали и говорили новые друзья Вики, а, конечно, об ошарашившем всех нападении на Афганистан и соответственно — о бойкоте Олимпиады. А также о самороспуске «Секс Пистолз», о недоступном новом кино, о том, что рухнули в течение одного года, как дьявольское наваждение, диктатуры людоедов: Пола Пота и Иди Амина. В подтексте: наш ли теперь черед? Говорили и о лекции Романа Якобсона, посетившего СССР после шестидесяти четырех лет изгнания. Он уже приезжал, но скромней, чем теперь. Вика вдруг прочувствовал, что такое обожествление. Давка во Второй поточной Первого гуманитарного корпуса. Лотман сидел на чьих-то молодых коленях. Бородатые профессора, чтоб не упасть, хватались за скользкую лысину Ленина, чья белокаменная голова на шее-столпе осеняла председательский стол.
И был какой-то безумный Новый год с непостижимым для Виктора тасованием лошадей и драконов. Радостно прощались с Желтой козой.
— Ну что тут не понимать, Виктор, у вас в Швейцарии наверняка то же самое. Как можно не знать китайский календарь!
А Виктор впервые слышал про китайский календарь. Однако смолчал и со всеми рвал зубами куриную ляжку в четыре ночи и стойко дожидался, не укладываясь, пока пустят метро. Тянулось безразмерное время: оливье и «Ирония судьбы», югославская ветчина из банки, сервелат из Финляндии, «Голубой огонек» и «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады». Виктора так напичкали шипучим вином и чачей, и его выворачивало так, что многое прошло мимо — выпрыгивание бородатого толстяка в окно с благополучным приземлением на подъездный козырек и вынос тем же жирным бедокуром трехпудового дубового кресла, изрезанного и исписанного чьими-то номерами. Вообще-то это кресло сорок лет стояло под эбонитовым телефонным аппаратом, пригвожденным в коммуналке. Но не судьба оказалась креслу там дожить. Толстяк, по рассказам, поднял кресло и отправился с ним с третьего этажа на морозную улочку, и где-то прислонил к облезлой переборке в проходном дворе под кривой московской липой.
— Ну вот ты объясни, что тебе наше кресло сделало? За что ты его выбросил? Его и поднять-то нельзя в одиночку.
— Да я не со зла. Просто захотелось прогуляться. В случае чего — с комфортом присесть.
Однако утром второго января, когда вернувшиеся родители бросились искать свое добро, в дворике уже грохотали экскаваторы, и с похмельной агрессивностью летала баба, и вовсю шел снос домов, чтобы успеть к началу Олимпиады обустроить прекрасный столичный сквер.
Сколько даров от пышного спортивного праздника советской столице! А уж Викочке!
Он Антонию получил.
…В июне и первой половине июля, до начала олимпиадных действий, еще не расстреливали облака. Не заливали рукотворным потопом Смоленскую и Псковскую области. Еще не сдали приемочной комиссии Олимпийскую деревню в Никулине и громадную гостиницу в Измайлове, где были корпуса «Альфа», «Бета», «Вега», «Гамма», «Дельта», причем никого не смутило, что буквы «вега» в греческом алфавите нет. Еще не наводнили Москву, по приказанию отвечавшего за безопасность генерала армии Чебрикова, десятерным поголовьем милиции. Еще не привозили в мягком автобусе известных воров в законе — двадцать криминальных вожаков Москвы — на расширенное совещание лично со Щелоковым и Чурбановым.
Еще только наращивали мощности, набирались сил. В ожидании, пока начнется настоящая беготня, всех переводчиков заперли в «Космосе», и кто чем, а они с Антонией двое с великой пользой занимались весь этот месяц друг другом.
И кстати, время от времени русским языком. В промежутках.
— А это вовсе не удивительно. Потому что русскость у меня в душе. И русское имя Тоша.
— Да это же имя мы тебе сейчас придумали, Тоша.
— Ну а Антонией назвали меня не случайно. Жаль, не спросив. Спросили бы — я бы сказала: Ларой.
— Как, тебе больше нравится Лара?
— Да, но и Тоша. Мне все имена нравятся в «Живаго»!
Это она, конечно, о фильме «Живаго», не о романе же. Вспоминала, как вся их компания в кино, надрывая глотку, вопила, видя Джулию Кристи, уходящую от трамвая, в котором задыхается Омар Шариф: «Обернись! Обернись же, идиотина!»
— К слову о Ларе. Ну или почти. К слову о Лере. Знаешь, Тоша, это очень важное в моей жизни имя. Бабушку мою так зовут. Мы с тобой поедем к Лере. С тобой вместе. А вот маму мою звали, как раз к теме об именах — удивительно, правда? — итальянским именем. Лючия. Лючия — «светлая». А бабушкино имя Лиора — «мне