Донесшийся до Будулая разговор оказался настолько интересным, что он невольно замедлил шаги и вскоре остановился.
— Креста на тебе, бабушка, нет, — говорила Клавдия.
На что старушечий голос тотчас же ответил:
— Нет, я крещеная, а вот ты уже лет двадцать дорогу в храм забыла. Ты меня, Клавочка, не совести, я христианскую веру соблюдаю. У нас в доме батюшка каждый год кадилом углы освящает, а вот ты и последнюю иконку в сарай отнесла. Нехорошо, от моих глаз ничего не укроешь. У меня они даром что старые, а я очков не носила и не собираюсь носить.
— Я тебе этим летом уже всех премиальных поросят передала, да двух овечек, да еще валушка. Откуда же мне еще взять? Последнего кабанчика отдать, что ли? — спрашивала Клавдия.
Будулаю показалось, что усталость, сдерживаемый гнев и бессилие — все сразу смешалось в ее голосе. Он почувствовал, как сердце у него заныло. Судя по всему, Клавдия вынуждена была терпеть какую-то обиду, и он не мог, не вправе был прийти ей на помощь.
— А я на него, Клавочка, и не зарюсь. Спаси Христос! Это ты на меня напраслину возводишь.
Будулай уже узнал, чей это голос. Неужели это она, злая и лживая старуха, от которой давно уже отвернулся весь хутор, имеет такую власть над Клавдией и та, вместо того чтобы немедленно указать ей на порог, разговаривает с ней таким смиренным тоном? И это она, Клавдия Пухлякова, «сатана в юбке», как ее называет бухгалтер колхоза! Будулай однажды взял его после таких слов за воротник рубахи и тряс до тех пор пор, пока не услышал от него заверения, что он всего-навсего пошутил и больше никогда не позволит по адресу Клавдии подобных шуток. «Чуть все пуговицы не пообрывал, — ощупывая воротник и горло, сердился бухгалтер. — Нашел за кого заступаться! Что она тебе, жена или невеста?»
Ни невестой не приходилась Будулаю эта женщина, ни тем более женой (жена его вот уже семнадцать лет лежит под холмиком за хутором), но почему-то острой жалостью и еще каким-то другим чувством наполнялось сердце Будулая, когда он слышал сейчас, как она покорно отвечает Лущилихе:
— Ты же знаешь, что у меня у самой двое больших детей.
Старуха немедленно согласилась:
— Еще бы мне не знать!
— Мне их тоже надо накормить.
— Я, Клава, твоим детям не враг. Ты это сама очень хорошо понимаешь, — тут же отпарировала Лущилиха.
— У вас и сейчас два кабана в катухе на откорме. Скоро на ноги не будут вставать. Куда вам еще двух поросят? Опять твоему деду в городе на базаре торговать?
— Это, Клава, не твоя печаль: на базаре он их продаст или сам съест, — с враждебностью ответила старуха. — И про твоего кабанчика ты мне толкуешь совсем зря, он мне задарма не нужен. Ты нонче как будто не с той ноги поднялась, никак не хочешь понять, о чем я тебе толкую. — Старуха примолкла и продолжала, понизив голос так, что теперь Будулаю пришлось к ее словам прислушиваться: — Тебе, Клава, ничего не стоит эту парочку поросят и за Доном взять. Кто их там усчитывает? То ли в лесу они заблудились, то ли в Дону утопли. В колхозе ты пока что, слава богу, из доверия не вышла. Если бы все такие колхознички были, мы бы уже и до коммунизма дошли… — Старуха еще больше понизила голос. — Ты только вынеси их в мешке на берег, как стемнеет, под ту большую вербу, а мой дед подъедет на лодке — и… А хочешь — можно и с ветеринаром акт оформить. Нашему ветеринару поллитру поставить, и он не токмо на поросеночка — на свинью акт подпишет.
Даже Будулаю, который был лишь невольным слушателем их разговора, чудовищным показалось это предложение старухи, и большого усилия стоило ему удержаться, чтобы не выступить из своего укрытия и не крикнуть ей, чтобы она немедленно убиралась подобру-поздорову. Он ничуть не сомневался, что Клавдия так и поступит. Он уже знал, что и в более безобидных случаях она впадала в ярость, и тогда горе было тому, кто осмеливался ее затронуть. Недаром и сам председатель старается поддерживать с ней видимость добрых отношений — «мирное сосуществование», как выражался бухгалтер.
Тем большим было удивление Будулая, когда он услышал, как она всего-навсего ответила старухе:
— Ты же хорошо знаешь, что об этом меня бесполезно просить.
— Ты, должно, уже забыла, Клавочка, как мы с тобой в кукурузе вместе хоронились?
И опять глубокая, затаенная боль и бессильная ярость почудились Будулаю в усталом голосе Клавдии:
— Нет, это я хорошо помню.
— Ну, тогда, значит, ты забыла, как мы потом проходили мимо той разбитой кибитки и ты нашла…
После молчания чуть слышно упали ответные слова Клавдии:
— И это я помню.
— А ежели, скажем, Клава, и он как-нибудь узнает, что ты там тогда нашла?
Никакая сила не заставила бы теперь Будулая сойти с того места, где он стоял. Сердце его затаилось в тревожном предчувствии. И он вздрогнул, как от выстрела, прозвучавшего у него над ухом, от внезапного крика Клавдии, колыхнувшего кисею занавески. Не боясь, что ее могут услышать, Клавдия кричала на весь пустырь голосом, исполненным боли и гнева:
— Вон из моего дома, проклятая старуха! Да до каких же пор я буду страдать? И за что?!
— Успокойся, Клавочка, я ведь это просто так сказала, я пошутила, — испуганно лепетала Лущилиха.
Она явно не ожидала такого исхода разговора и теперь спешила исправить оплошность. Но плотина была уже прорвана.
— Иди и говори ему! — в исступлении кричала Клавдия. — Я уже ничего не боюсь! Пусть и он приходит меня терзать! Ты уже меня до последней нитки обобрала, только эту кофтенку с юбкой на мне и оставила! Вон, проклятая старуха, а то я тебя!!!
Что-то загремело в доме у Клавдии, и вслед за истошным вскриком Лущилихи хлопнула дверь. Будулай едва успел спрыгнуть под кручу и, пригибаясь, затаиться в выемке, из которой хуторские женщины брали глину, как у него над головой тяжело пробежала Лущилиха.
— Ох ты господи, ох, страсти какие! — всхлипывая, бормотала она.
Из-под ее ног на голову Будулая посыпались комья сухой глины.
Вечером у Лущилихи, после того как она вернулась от Клавдии, был разговор с дедом. Соседка, копая позднюю картошку у себя на усадьбе, примыкавшей к лущилинскому двору, слышала, как они о чем-то гудели у себя на кухне, но из всего их разговора сумела разобрать лишь несколько фраз. Говорили Лущилины тихо, к тому же соседка, контуженная, когда фронт проходил через хутор, взрывом немецкой авиабомбы, была глуховата.
Бабка кормила в летней кухне ужином и снаряжала деда на дежурство на задонский огород. Каждое лето Лущилин нанимался в колхоз сторожить за Доном капусту, помидоры и другие овощи, о чем хуторские женщины обычно говорили: «Пустили козла в огород!» Слова эти как нельзя более кстати подходили к деду Лущилину не только потому, что он ухитрялся за Доном, вступая в сделки с шоферами проезжих автомашин, приторговывать колхозными овощами, но и потому, что своей наружностью действительно смахивал на козла: высокий, худой до последней степени и с длинной пегой бородкой. Недаром такого же худого старого козла в хуторском стаде с чьей-то руки стали называть Дед Лущилин.
Шаркая по земляному полу летней кухни от плиты до столика, погромыхивая чашками и ложками, Лущилиха спрашивала у деда:
— Так что же теперь нам делать?
Дед помалкивал, выскребая в чашке остатки какого-то варева. Соседка не могла знать, о чем спрашивала Лущилиха деда, но хорошо знала, что во всех случаях жизни он оставлял первое и последнее слово за своей бабкой. Он считал и всегда говорил, что у нее голова как у министра, и обычно ограничивался только тем, что поддакивал ей, подтверждая уже принятые ею решения.
Прилипнув ухом к стенке лущилинской кухни, соседка услышала, как старуха загремела конфорками и поставила перед дедом на стол что-то тяжелое. Должно быть, чугунок с вареным мясом, потому что его запах, просачиваясь из-под чакановой[1] крыши лущилинской кухни, уже давно щекотал чуткие ноздри соседки. Она сглотнула слюну… И всегда у Лущилиных было на столе что-нибудь мясное!
— Молчишь, — презрительно сказала Лущилиха, — а небось поросятнику уважаешь? А где ее брать?
Только после этого дед Лущилин нарушил молчание и примирительно заметил:
— А может, Пашенька, она еще того, одумается?.. Вот поглядишь, она сама же к нам прибегит.
В ответ Лущилиха решительно заявила:
— Как же, жди! Ты бы поглядел, как она на меня пошла. Даже зубы оскалила. И какая гадюка ее ужалила?
Дед опять замолчал, явно предпочитая, чтобы она сама же ответила на этот вопрос. Не мог же он одновременно заниматься двумя делами! А похрустывание в лущилинской кухоньке безошибочно свидетельствовало, что у него сейчас было куда более интересное занятие, чем отвечать на докучливые вопросы бабки.
Однако она сегодня, по-видимому, не намерена была терпеть его молчанку.
— Я тебя спрашиваю! — И, должно быть, тут же перешла к репрессивным действиям, убирая со стола чугунок с мясом. — Хватит! Натрескался!
Дед взмолился:
— Еще только трошечки! Мне ведь всю ночь на дежурстве стоять.
Чугунок опять стукнулся о стол.
— Ну, гляди, на завтра оставь.
В ответ на эту милость дед решил внести в обсуждаемый вопрос и свою лепту:
— А что, если, Пашенька, еще раз того?..
— Чего?
— Припугнуть ее. Ультиматум предъявить.
— Это какой ультиматум? — подозрительно осведомилась бабка.
— Так и сказать, что ежели, значит, она не того, то и другим не обязательно ее секреты соблюдать.
— Али я ей не предъявляла? Я же тебе говорю, что она сейчас как с цепи сорвалась.
Дед подавил вздох и почти совсем перешел на шепот:
— Ну, тогда, значит, остается пойти к нему.
Бабка быстро сказала?
— За это я не берусь.
— Почему?
— У него взгляд пронзительный. Нет, это ты должен сам.
— Я, Пашенька, сейчас занятый. У меня ночью дежурство, а днем ведь и отдыхнуть надо.
— Ничего, весь день после дежурства спишь, как суслик. — И, не давая больше ему сказать ни слова, Лущилиха перешла в наступление: — Завтра до полден поспишь — и прямо к нему. Только ты с дурной головы сразу все не открывай. У него хорошие деньги должны быть: он и с войны, должно, не с пустыми руками пришел. — Инструктируя деда, она все больше понижала голос, и любопытной соседке приходилось все больше влипать ухом в глинобитную стенку кухни. — Ты ему сперва только самую махонькую щелочку открой, а всего, спаси бог, не говори. Его подоить нужно.