ла, так она об чужих еще дюжей беспокоится, чем родная мать, хоть и тоже цыганка. Но теперь она, слава богу, уже замуж вышла, и у нее пойдут свои дети.
Чисто женское желание высказаться на эту тему до конца мешает наблюдательной Шелоро обратить внимание, как при этих словах окаменевает лицо ее слушательницы, взгляд ее убегает куда-то в сторону и губы смыкаются твердой складкой. С заблестевшими глазами Шелоро поближе наклоняется к ней через стол:
– Все там у нас так и ожидали, что она за одного замуж выйдет, а она взяла и выскочила за другого.
Шелоро польщена, что ее рассказ не оставляет эту женщину равнодушной.
– За кого же?
– Не за цыгана, а за одного русского, шофера.
– А тот как же?
– Кто?
– Тот… цыган.
– Так ему и надо, – мстительно говорит Шелоро. – Нехай долго не перебирает. А то он хочет самым честным цыганом быть. – И вдруг Шелоро умолкает, обиженная тем, что ее слушательница, эта женщина, неожиданно смеется каким-то странным смехом. – Ты что же думаешь, среди цыган совсем честных не может быть?
– Нет, нет! – испуганно отмахивается женщина обеими руками. – Это я совсем не о том. – И, к удивлению Шелоро, она неожиданно предлагает: – Пойдем со мной. – Ко все большему удивлению Шелоро, она ведет ее с собой в сарайчик, в котором у нее стоит большая кадушка, до краев насыпанная зерном, пшеницей. – Держи-ка свой мешок.
И сама же ведро за ведром начинает пересыпать из кадушки в подставленный Шелоро мешок отборное, чисто провеянное зерно до тех пор, пока Шелоро не говорит с жалобным вздохом:
– Больше мне не унести с собой.
Вот когда ей особенно приходится пожалеть, что ее Егор так и не пошел с ней в хутор, а лежит теперь под бричкой в холодке и дрыхнет.
Но оказывается, и это еще не все. Женщина достает из-под яслей круглую плетеную корзину с ручкой, полную крупных яиц, и протягивает Шелоро:
– Бери.
– А во что же я их пересыплю? – растерянно спрашивает Шелоро.
– Бери с корзинкой. У меня еще другая такая же есть.
Все это похоже на сон. И вообще Шелоро начинает казаться, что эта женщина как-то не в себе. Еще пять минут назад она была совсем другая. Только что разговаривала совсем спокойно, расспрашивала детей Шелоро, а теперь и руки, которыми она передает корзинку, трясутся, и лицо все время меняется: как будто ураганы проносятся по нему. Не поймешь, заплачет она сейчас или засмеется. И вообще это все не может предвещать ничего хорошего. Надо, пока не поздно, убираться отсюда, а то она же потом еще и закричит, что ее обокрала цыганка. И люди, увидев у Шелоро эту корзинку с яйцами и полмешка с зерном, конечно, ей поверят.
Но и отказаться от всего этого добра Шелоро не в силах, когда за ее юбку уцепилось столько ее грачат, а там, в степи, поджидает Егор, тоже с самого вечера ничего не евший.
И уйти Шелоро не может, так и не отблагодарив эту женщину хоть чем-нибудь.
– Все-таки дай я тебе погадаю на твоего короля, – говорит она, снова доставая из кармана своей юбки цыганские карты.
Женщина со своим – непонятно – смеющимся или плачущим лицом отстраняет от себя ее карты.
– Ты мне и так уже все нагадала. Я теперь тебя никогда не забуду. Спасибо тебе.
Совсем какая-то чудная. Накормила ее с детишками до отвала, насыпала полмешка пшеницы и отдала корзинку яиц, да еще и спасибо говорит. Нет, надо поскорей уходить.
А еще говорят, что казачки злые. Если все такие же злые, то, может быть, Егору и правда наняться в этот колхоз кузнецом. И место здесь красивое, Дон. Но пока нужно подобру-поздорову отсюда убираться. Пока не кончилась эта сказка.
Поднимая с земли ползунка, Шелоро лишь слегка щелкнула языком, и вся стайка ее грачат так и выпорхнула за ворота на улицу.
– До свидания. Счастливо тебе оставаться.
– До свидания, до свидания, – говорила женщина, помогая ей получше умостить перекинутый через плечо перевязанный надвое мешок с зерном. – Как же ты с ним и с дитем на гору пойдешь? Может, подсобить тебе?
– Нет, не надо, своя ноша не тянет, – отказывается Шелоро. – А корзинку Егорка с Таней вдвоем понесут.
Уже у калитки ее догоняют слова женщины:
– Еще, Шелоро, чуток подожди.
Шелоро невольно вздрагивает, оборачиваясь. Почти суеверный ужас охватывает ее. Откуда этой женщине может быть известно ее имя? И до этого она, значит, неспроста отгадала, как зовут ее мужа и детей. Шелоро привыкла к тому, что доверчивые люди верят ее отгадываниям их прошлой, настоящей и будущей жизни, а тут, оказалось, ее собственная жизнь известна этой женщине, с которой она встречается впервые.
Тем временем эта женщина уже и поднялась по ступенькам к себе в дом, и вернулась с чем-то в руках, завернутым в бумагу.
– А это для твоих Тани с Егоркой формочки, когда они в школу пойдут. – И виновато добавляет: – Конечно, не новые, но еще хорошие. Это у меня осталось от моих Нюры с Ваней еще с тех пор… – Но тут она, очевидно, обо всем догадывается по лицу Шелоро и спохватывается: – Ах ты господи! Да ты, кажется, испугалась, Шелоро?! Это я, дура, виновата. Ты-то меня не знаешь, а я тебя видела, когда приезжала к вам в поселок и попала к вам в клуб. Я тебя теперь не забуду, Шелоро.
…И все-таки Шелоро еще долго потом оглядывается и почти рысью взбирается со своей ношей по склону в степь, где ее ждет Егор.
– Тебе, мама, не спится.
– Не спится, Нюра… А может быть, мне теперь обо всем Ване написать?
– Нет, мама, в письме, вот так сразу, об этом нельзя. Ну сама посуди, получит он письмо и вдруг так сразу и прочитает, что ты ему неродная мать. Об этом в письме нельзя, это надо как-то не так объяснить; может быть, даже лучше, мама, если я сама за это возьмусь, когда опять поеду проведывать его в том месяце. А то еще, может, он и раньше сам к нам заявится, у них тут где-то близко учения должны быть. Но только он мне сказал, что это военная тайна.
– Ты, Нюра, права. Что бы я без тебя делала? А все-таки, может быть, мне легче будет в письме? Ну как это я ему в глаза скажу, что он мне не сын?
– Как же, мама, не сын, если он такой же сын, как родной. Даже еще роднее должен быть для тебя, чем я, потому что ты столько натерпелась из-за него. Нет, нет, не говори, я же знаю, что ты любишь меня, но мне и самой теперь Ваня, после того как ты рассказала, как-то еще роднее стал… А вот Будулаю, мама, ты обязательно напиши. Он же так ничего и не знает, а время идет. Напиши и про то, как ты по всему правому и левому берегу Дона искала его и как нашла и потом…
– Ты, Нюра, думаешь, это будет хорошо, если я ему сама напишу?
– А ты думаешь, что лучше, когда два человека давно уже любят друг друга и сами же как будто этого стыдятся? Он ведь там все еще думает, что ты по-прежнему боишься его, и не знает ничего. А время, мама, идет.
– Да, да, Нюра, идет. И если ты говоришь, что это надо, то я ему теперь же напишу. Сегодня ночью. А завтра утром письмо уже уйдет. Все равно я эту ночь не буду спать. Господи, я, Нюра, и сама не знаю, что это такое творится со мной. Ты меня, пожалуйста, прости, я ведь уже не девочка, а как будто с ума сошла. Открой, Нюра, окно, смотри, какой по Дону большой пароход идет, сколько разных огней! И молодой месяц уже прорезался над островом, видишь? Ты ложись, доченька, спать, а мне, пожалуйста, два листка из своей тетрадки вырви.
Давно спит Нюра, а снизу, из-под яра, блестит вода. Ох, как это трудно, оказывается, написать письмо! Учиться Клавдия дальше семилетки так и не пошла, а потом замужество, и так оно уже и осталось на всю жизнь. И пальцы ее всегда не карандаш сжимали, а держак лопаты, которой она убирала за свиньями, и ножки секатора, когда она ходила вместе с другими вдовами на обрезку лоз в виноградный сад. Да и не приходилось, некому ей было писать письма, потому что ее мужа, Нюриного отца, сразу же, как только взяли его на фронт, и убило там в первом же бою, так она ни одного треугольника и не получила от него. И теперь, когда Ваня поступил в училище, письма ему обычно пишет Нюра, а она только сидит рядом и иногда подсказывает, заглядывая ей через плечо.
Совсем не слушаются пальцы, сжимающие карандаш. Да и легко ли писать письмо женщине, которой уже под сорок лет?
Письмо около месяца пролежало на почте в поселке конезавода, и потом письмоносица занесла его утром вместе с газетой «Табунные степи» Насте Солдатовой.
– Может, этот Будулай напишет тебе или еще кому-нибудь из ваших цыган, а нам его девать некуда. И обратного адреса на нем нет.
Насте еще никогда не приходилось читать чужих писем, да и не было у нее для этого случая. И весь день, дотемна, она, борясь с искушением, носила письмо с собой, ощупывая пальцами пухлый конверт в кармане кофты. И, иногда украдкой вынимая его, она приходила к заключению, что адрес на нем написан женской рукой.
Но к вечеру она уже не смогла с собой бороться.
Искушение было слишком велико. А на конверте ведь и правда обратного адреса не было.
И уже поздно вечером, накормив своего мужа Михаила после его возвращения из дальнего рейса и уложив спать, она все-таки вскрыла конверт. Помочила его козырек по шву и с облегчением обнаружила, что отклеивается он совсем легко. Наморившийся за время трудной поездки Михаил непробудно спал в соседней комнате, не зная и не подозревая, о чем это плачет и что оплакивает его молодая жена, поставив на стол локти и читая какое-то письмо.
До утра Настя не раз перечитала письмо этой женщины, которую она так никогда и не видела, но которая, оказалось, видела ее у костра в ту ночь. Уснула уже под самое утро, впервые пропустив и ту минуту, когда Михаил уходил в гараж. И он пожалел будить ее, решив, что позавтракает в столовой во время перерыва.
И еще два дня Настя не расставалась с письмом, доставая его из кармана кофты и в детском саду, когда всех ее беспокойных подопечных укладывал по их кроваткам тихий час. Вскоре она уже знала его на память, и перед глазами, когда она купала в ванночках детишек, возвращалась после работы на мотоцикле домой или же собирала Михаилу на стол, то явственно вставала картина, как эта женщина скачет ночью верхом на Громе по степи, то ее слова, что Ване за хорошую службу обещали досрочно дать отпуск домой, то как перехоронили Галю с отцом из одинокой могилы в степи в общую, братскую, в центре хутора.