При этом она поигрывала своими изумрудно-зелеными глазами так, что другие женщины ни на минуту не могли усомниться:
– Ты бы, Катька, и теперь не прочь. От тебя всего можно ожидать.
– Куда уж мне до него! Он по сравнению со мной еще совсем дите. На сегодняшний день мне и моего рыхлого сержанта-квартиранта хватит, – не очень активно возражала Катька Аэропорт, смиренно прикрывая свои ресницы с хлопьями жирной краски.
Еще более встревоженные ее смирением, женщины наперебой предупреждали Клавдию:
– Ты получше за своим сыном смотри.
– А то ты не знаешь ее!
– Она никого не пропустит.
Они-то Катьку Аэропорт знали, у них были с нею свои счеты. С тем большим ожесточением поднимались они теперь на защиту совсем еще не искушенного Вани Пухлякова.
– Ты, Клавдия, не скалься, а правда приглядай.
– Видишь, она как своими глазюками заиграла.
– Как где плохой замок, там и она.
Против этого Катька протестовала совсем вяло:
– А вы получше замыкайте.
Чем вызывала подлинный приступ ярости у хуторских женщин. Сломав очередь у водопроводной колонки, у которой обычно обсуждали свои злободневные дела, и окружая Катьку, они начинали припоминать ей все, что было и чего не было, не замечая, что вода давно уже впустую хлещет из хоботка чугунной трубы на землю.
Смеясь, Клавдия восстанавливала у колонки порядок:
– Глядите, вся из бассейна уйдет, Тимофей Ильич вам за это спасибо не скажет. – И, подождав, пока они опять выстраивались с ведрами в очередь, заключала: – А мой Ваня уже может и сам за себя постоять.
В глубине души ее материнскому чувству льстило такое отношение к сыну. Значит, он того заслуживает, если к его судьбе так неравнодушны. Но Катьку Аэропорт она как-то вдали от посторонних ушей отвела в сторону и коротко поинтересовалась у нее:
– Ты вчера вечером зачем его зазывала к себе?
Катька попробовала было независимо ворохнуть глазами.
– Я уже давно вышла из тех годов, чтобы каждому отчет давать…
Но Клавдия тут же одернула ее:
– На русские слова по-русски отвечай.
– Я его просила электропроводку мне починить, – ответила Катька.
– А своего сержанта ты не могла об этом попросить?
– Он как раз на дежурстве был, а у меня свет потух.
Катька хотела обойти Клавдию стороной, но та придержала ее за рукав.
– Гляди, если он еще раз у тебя потухнет, я к тебе сама приду его засветить. Ты знаешь, я зря говорить не стану.
В этом Катька не сомневалась. Кого-кого из хуторских женщин, только не Клавдию Пухлякову можно было упрекнуть в том, что она склонна бросать слова на ветер. И поэтому, несмотря на всю свою независимость, Катька Аэропорт предпочла от пререканий с Клавдией воздержаться, пока не отошла от нее на такое расстояние, откуда уже безбоязненно могла прокричать:
– Ты бы ему еще нашейник купила!
Клавдия грозно обернулась к ней:
– Что ты сказала?
Но Катька уже успела отойти от нее еще дальше и могла вполне безнаказанно насладиться своей местью:
– И своего полковника заодно тоже на цепок примкни!
Увидев, как дернувшаяся при этих словах к ней Клавдия остановилась и, отмахнувшись от нее рукой, пошла прочь, Катька Аэропорт захохотала. Безошибочным чутьем она почувствовала, что в последний момент ей каким-то образом удалось вырвать в этом словесном поединке с Клавдией Пухляковой победу.
Уходившая же от нее по улице Клавдия уже ругала себя за то, что затронула ее. Лучше было бы ограничиться разговором с самим Ваней, чем давать Катькиному языку материал на весь год. Во всем хуторе не сыскать никого другого, кто сумел бы вот так же перетасовать то, что было, с тем, чего не было, и так искусно перемешать все вместе, что потом уже невозможно бывало отличить, где кончаются ее наговоры, а где начинается правда. Как и с тем же полковником, постояльцем Клавдии, которого она вдруг ни с того ни с сего пристегнула к их разговору. Еще не хватало, чтобы какая-нибудь частица ее слов коснулась его ушей, тогда Клавдии хоть сквозь землю провались перед чужим человеком.
И начинать доказывать что-либо ей все равно что добавлять масла в огонь, потому что она все на свой салтык мерит. Ей и невдомек понять, как это чужой мужчина в доме может быть не больше чем временным квартирантом. Не заворачивать же было обратно от ворот машину, на которой Ваня полковника привез.
Тем более что Клавдия с первых же слов поняла, как он относится к ее сыну. Какой бы матери было не по душе, если б начальник ее сына относился к нему так, что иногда даже незаметно для самого себя начинал называть его не курсантом Пухляковым, а по-домашнему просто Ваней. Хотя, судя по всему, человек он не из слишком мягких. Лишнего слова не скажет, как будто кто его в самом деле когда-то на замок замкнул. Не тогда ли, когда он, по словам Вани, еще на фронте узнал, что жену его с малым дитем фашисты загубили в Киеве, в каком-то Бабьем Яру. За то, что она еврейкой была.
И когда бывает дома, молча шелестит за дверью своими разостланными на столе военными картами, и когда выйдет во двор покурить на ступеньке крыльца, молча смотрит, как Клавдия управляется по хозяйству. Или спустится с крылечка, отберет у Вани топор и начинает колоть дрова так, что вскоре между лопатками на его военной блузе проступает мокрое пятно. Но снять свою блузу стыдится, должно быть, из-за того, что, по рассказам Вани, с войны у него так и остался по всему телу след от ожога, после того как он чуть не сгорел в танке.
Вдвоем с Ваней они уже успели изрубить и сложить за летней кухней столько дров, что топить теперь ей на две зимы хватит.
Но Катьке Аэропорт знать об этом, конечно, совсем незачем, иначе она из этих дров сумеет запалить такой костер, что потом на весь район будет видно.
В степи за Доном, как некогда, то и дело ухало и как по листовому железу кто-то пригоршнями рассыпал зерно, между хутором и островом покачивались на воде понтоны. И все это, будившее воспоминания, прокрадывалось в сердце такой тревогой, что однажды у Клавдии, когда после очередного совещания у полковника она проветривала его комнату, выпуская из раскрытых окон клубы табачного дыма, вырвалось:
– Неужели, Андрей Николаевич, еще опять может быть война?
Сворачивающий со стола военные карты Ваня так и вспыхнул:
– Что это тебе, мама, вздумалось спрашивать об этом?!
Но у полковника оказалось на этот счет совсем другое мнение, и, взглянув на Ваню, он сухо выговорил ему, называя его не по имени, как позволял себе, когда в доме не было посторонних:
– А о чем же ей больше у нас спрашивать, курсант Пухляков, если не успела еще у вашей матери зажить память о той войне, как мы опять уже заявились сюда со своими гусеницами и всем прочим? О чем же еще спрашивать ей и тем другим женщинам, которые не только в кино видели войну? – И, поворачивая к Клавдии голову, он совсем другим, подкупающе бережливым тоном признался ей: – Я, Клавдия Петровна, хоть по профессии и военный человек, а не знаю, как мне сейчас ответить вам. Но и успокаивать вас как женщину, пускать дым в глаза не хочу. По моей догадке, пора бы уже людям и поумнеть, но, как видите, я и сам пока на эту свою догадку не очень надеюсь. Не только сам еще продолжаю эти штуки носить, – он скосил глаза себе на погон, – но и вашего сына пытаюсь к этому приучить. Чтобы он, между прочим, и своей матери не так стыдился, когда она, по его мнению, неуместные вопросы начинает задавать. – Он повернул голову к Ване. – Еще и как уместные, курсант Пухляков.
И Клавдия не сказала бы, что это его заступничество было неприятно ей, хотя и жаль было Ваню, который все это время, пока полковник выговаривал ему, стоял перед ним вытянувшись в струнку.
Но тут вдруг полковник, улыбнувшись одними глазами, сказал:
– Вольно, Ваня, вольно.
Наконец-то у хуторских женщин появилась возможность посмеяться над Клавдией, чего раньше они никогда не могли себе позволить. Теперь же и она оказалась перед ними уязвимой. Еще бы, если ей вдруг вздумалось и встречать, и провожать этого купленного за Доном племенного жеребца, когда дед Муравель утром прогонял мимо ее дома свой табун в степь, а вечером возвращался с ним в хутор. И чуть ли не каждый день покупает для этого Грома в сельпо по кило сахару.
Смеялись соседки Клавдии, когда она, едва завидев табун, по-мужски заложив пальцы в рот, подзывала к себе жеребца свистом и начинала угощать его, к неудовольствию деда Муравля.
– Балуй, балуй, – подъезжая к Клавдии на своей смирной гнедой кобылке, говорил старый табунщик. – Он и без этого никакой над собой власти не желает признавать. Чисто граф.
– А вы, дедушка Муравель, попробовали бы к нему с лаской, – советовала Клавдия.
– Ну да, а он в этот момент или своими зубищами за плечо тебя тяпнет, или копытой отблагодарит. Может, за все это и мне его начинать с ладошки сахаром кормить?
– И это бы хорошо, – серьезно подхватывала Клавдия. – Вы и сами увидите, что так он быстрее к вам привыкнет. Вы только посмотрите, как он глудочку берет. Ах ты мой ласковый! – И она гладила Грома.
– Тогда ты, Клавдия Петровна, как член правления поставь, чтобы мне и на всех других лошадей по полтонны сахару отпускали из кладовой на каждый день, – язвительно говорил дед Муравель под смех соседок Клавдии, наблюдающих из-за своих заборов эту сцену. – Чем они хуже твоего Грома?
– Но и не такие, как он… – Своей щекой Клавдия мимолетно прикасалась к морде Грома.
Соседки пуще прежнего смеялись над ней, а старый табунщик ругался:
– Ты эти шутки брось. Этому зверю ничего не стоит тебе полголовы отгрызть, а отвечать как за нарушение безопасной техники все равно придется мне.
– Ничего, я, дедушка Муравель, как-нибудь сама отвечу. Иди, Громушка, иди, видишь, нам с тобой и посвиданничать нельзя. Иди в Дон купайся, пока еще не захолодала вода; за день она нагрелась и теперь теплая. – И, легонько подталкивая жеребца, она отпускала его от себя.