Конюшня, в которой ночевали колхозные лошади, была через балку от двора Клавдии, и ночами она, слыша, как постукивают копытами по дощатому настилу и шумно отфыркиваются лошади, поклясться могла, что это громче всех вздыхает и не стучит, а прямо-таки с неистовой яростью ломает стенки своей деревянной клети конь Будулая.
Еще выпадали росы, но уже предвещающие, что однажды, разомкнув глаза под сенью куста, немудрено будет увидеть на листве вместо прозрачных слезинок твердые блестки инея. И сколько бы ни намащивал Будулай с вечера под бока мягкой палой листвы, как бы ни натягивал на себя свою старую плащ-палатку, к рассвету мурашками так и осыпало его всего, и, забираясь всюду, они щекотали и кусали, как будто иголочками пропарывая кожу.
Ветер, продувавший стенки придорожных лесополос, нагребал перед мотоциклом на дороге сугробы косматых клубков перекати-поля. Уже почти на излете оказалась и эта стрела, вспарывающая своим жалом его карты. И чем дальше забиралась она вглубь памяти, чем больше нанизывалось на нее встреч с мертвыми и с живыми, тем как будто круче становился путь, и то ли это мотор его мотоцикла начинал временами захлебываться на этом крутом подъеме, то ли еще что-то другое…
– Я тебе завидую, Будулай. Если бы у меня тут не своя война, я бы тоже попросился к тебе на раму. Взял бы?
– Если ты не будешь против, чтобы мой сундучок к тебе на спину перекочевал.
– На моей спине, как ты помнишь, и не такой груз себе место находил.
– Это я помню.
И, окидывая взглядом могучие плечи своего друга, невольно вспоминал Будулай, какой тот приволок на себе груз в самый последний раз, когда корпус уже вышел к Австрийским Альпам. Доставленный сержантом разведки Ожогиным в дивизию «язык» весил за сто килограммов, и тащить его надо было на спине два километра.
– Как на передовой живу, – отвечая на взгляд Будулая, пояснил Ожогин. – Но то была война с врагами, а тут попробуй пойми. Браконьер ходит где-то рядом с тобой и даже выступает на собраниях за коммунизм, а где-нибудь в лесной глуши он хуже, чем волк. У волка только и оружия – его природные зубы и ноги, а у него – мотор, бензопила «Дружба», ружье с оптическим прицелом и даже самодельная граната для глушения рыбы. По сравнению с ним те твои сородичи, Будулай, которые опять стали приворовывать по пути своего кочевья колхозных лошадей, жалкие кустари. Не какое-нибудь бревнышко на стропила дома норовит уволочь, а целый лесовоз кругляка. Не копешку для своей буренки, а сразу десять тонн госфондовского сена, затюкованного и уложенного на зиму в скирды. Не два-три вентерька поставить, а капроновой сетью или сотней переметов перехватить горло Дона или Донца, а то и выглушить за какие-нибудь полчаса в лесу озеро с карпами.
На стенах мезонина, где с утра уже далеко за полдень засиделись они, вспоминая фронт, трепетали отблески волнуемого ветром леса, а по некрашеным бревнам скользили тени тех, чье посвистывание, пиликанье, ржавый скрип врывались в раскрытое наружу окно. Из окна сквозь стволы молодых сосен, обступивших дом, сквозила синева Северского Донца.
– Никогда не думал, что после войны на земле такая пакость может быть.
Ожогин даже встал и заходил по тесному мезонину взад и вперед, круто разворачиваясь на месте. Половицы прогибались под тяжестью его шагов. И только когда он, останавливаясь, начинал к чему-то прислушиваться, слабая улыбка вдруг расползалась по его лицу, сплошь обросшему, как, должно быть, и полагалось ему по его должности лесника, клочьями бурого моха. Вот и этот друг Будулая, склоняя голову набок, прислушивался к тем звукам, которые тоже доносились до него из низов дома, но это были совсем другие звуки. Как будто там, в низах, все время что-то катали по полу или же какой-то зверек бегал по коридору и по всем комнатам взад и вперед на упругих лапках. И опять, круто развернувшись на месте, Ожогин заглушал этот гул своими шагами.
– У меня даже уши стали шевелиться на каждый шорох в лесу. Особенно после того, как мы с Северного Кавказа фазанов завезли. И лосей никогда здесь раньше не было, а теперь даже приходится отстреливать их ежегодно по восемь-десять штук, потому что и колхозы уже стали жаловаться: сады грызут. Но лично у меня, Будулай, после войны как-то не налегает рука. Совсем уже поднимешь ружье, а из-под этих расчудесных рогов вдруг глянут на тебя прямо-таки человеческие, с поволокой, глаза, и будто кто снизу твое ружье подобьет. А он тут же развернется – и от тебя в лес вот так… – И по волнообразному движению его руки Будулай явственно представил себе, как уходил в лес этот лось. – Но браконьеру, конечно, все равно, с поволокой или без поволоки, ему как раз и не терпится влепить из своего нового карабина прямо между этих глаз. – Ожогин махнул рукой и, возвращаясь на свой стул, круто повернулся к Будулаю, меняя разговор: – Неужто и донскую элиту на вашем конезаводе удалось сохранить?
– Да, – подтвердил Будулай.
– А я, признаться, как услышал по радио, что уже до распашки задонских лугов дошло, так и решил, что теперь она тоже на колбасу пойдет. Наказы. А какие всегда по Задонью были займища, какие травы! Ты там, конечно, из нашего корпуса прилепился к генералу Стрепетову не один.
– Не один.
– Но ты у него как табунщик на вес золота должен быть. Как-никак помесь цыгана с казаком. Вот уляжется эта перестроечная черная буря, и вас за сохранение донской чистокровной еще будут орденами награждать. В наше время это подвиг. Так и надо, сцепи зубы, и, несмотря ни на что, каждый на своем месте делай свое дело. Каждый при своем табуне.
При этом впервые в жизни странное чувство раздвоенности испытывал Будулай: как будто с того дня, как уехал он с конезавода, потерял он право и на то, чтобы слушать все эти слова. Но и не сказал ли ему тот же Стрепетов, чтобы все это время он чувствовал себя в отпуске, пока будет совершать свой путь по фронтовым картам. И не мог же Будулай теперь вдруг нанести удар своему другу, который, глядя на него своими далеко запрятанными под склоны бровей глазками, растроганно говорил:
– Вдвойне тебе завидую, Будулай, потому что ты там не только при своем деле, но и среди тех же самых людей, с которыми вместе войну прошел. Хотя, конечно, и мне тут не приходится жаловаться на свою жизнь. Другие и ропщут на свою судьбу, и все чего-то ищут, а мне было бы грех. От добра добра не ищут. Как приехал после демобилизации на этот кордон, огляделся вокруг и сам же себе сказал: больше тебе нечего искать. Ты же помнишь, что я и на фронт прямо с выпускного вечера в лесном техникуме попал…
– Помню.
– Не хочу хвалиться, но всю эту сосну, которую ты видишь перед собой, уже я посадил. То есть, конечно, не я один, но весь этот лес по берегу Донца появился уже при мне. А ведь тут были одни сыпучие буруны, совсем как под Кизляром, откуда наш корпус свой путь начинал. А тебе тут нравится, Будулай?
– Нравится.
– И никакой другой жизни для себя я не хочу. Но… как бы тебе получше объяснить. Оказывается, может быть у тебя и любимая работа, и такая подруга жизни, что сам удивляешься, за что тебе могло такое счастье привалить, а все же это еще не счастье. Особенно когда вдруг незаметно подкрадется день, когда из окна машины твоя первая и твоя единственная дочь на прощание сделает тебе рукой вот так… – И Ожогин снова, но уже не волнообразно, а как-то надломленно показал это своей рукой. – И когда после этого ты вернешься в свой дом, а он совсем пустой. Только вчера топотали по всему дому ее ножки, что ни день приносила она из леса то какого-нибудь зайчонка, то скворчонка, выпавшего из дупла, и елку ты своими руками убирал для нее каждый год. И вот больше уже в твоем доме никогда не будет елки. – Неожиданно он спросил Будулая: – А цыгане устраивают елки для своих детей?
Будулай покачал головой. Из давнего своего детства только и запомнил он, как, будучи однажды с матерью в каком-то городе, долго стоял перед большим окном, за которым что-то сияло и переливалось на все цвета сквозь затянутое морозом стекло. По словам матери, это и была русская елка. Но сколько он помнил, цыгане никогда не устраивали таких елок для своих детей, да и где бы они могли это сделать – не в декабрьской же степи среди шатров, обледенелых под лютой стужей? Но почему же, слушая теперь своего фронтового друга, с такой остротой представил себе Будулай, как это должно быть страшно, когда в том доме, где всегда устраивали елки, больше уже никогда не будет детских елок.
– Короче, мы с женой так и завяли в один прекрасный день, когда один студент из лесного института, который тут у нас на кордоне свою преддипломную практику проходил, уезжая, вдруг взял и прихватил с собой на крыло нашу Олю. Из-за его плеча она только взмахнула на прощание. – В третий раз он повторил свое движение рукой. – И как будто не было ее совсем, вот тогда-то, Будулай, впервые и понял я, до чего беззащитным может оказаться человек перед лицом неминуемой судьбы. И тогда хоть кричи, хоть стены грызи. А разве мы сами не такими были? Разве оглядывались на родителей тех, кого спешили зацепить своим крылом? – И, не дождавшись от Будулая ответа на свой вопрос, сказал: – Вот тебе и любимая работа, и жена, с которой прожил больше двух десятков лет, ну и все остальное, что обычно называют семейным счастьем. Мне-то еще ничего, у меня есть мой лес, посадки и порубки, лоси и фазаны, пожары и браконьеры. Как с зари завеюсь, так и возвращаюсь уже к ночи, а каково потом было моей жене по целым дням одной в доме Олины игрушки перебирать, платьица и тетрадки. Ничего другого не оставалось, как потихоньку одну за другой уносить их к себе в мезонин и прятать в этом диване. – Он показал рукой. – Но и на самого, бывало, когда останешься со своими воспоминаниями наедине, такое нападет, что хоть своим воем волков из леса вызывай. Ты, Будулай, там, на конезаводе, все время среди людей, и тебе, должно быть, неизвестно, что это за штука – тоска одиночества. И еще неизвестно, задержались бы мы после этого с женой на этом кордоне, если бы ровно через год… Но сейчас ты и сам поймешь.