будь другим словом назвать. Никто, конечно, не собирается его от этой колхозницы отрывать. Но и не должен же он теперь из благодарности к ней себя на всю жизнь к деревенской жизни приговорить. Во всяком случае, уже не такая малограмотная женщина ему нужна, а городская, чтобы она помогла ему для будущей жизни и образование получить, и все остальное. – И, опять подстерегая протестующее движение Будулая, она опередила его: – Знаю, что ты сейчас обо мне подумал. А я и не хочу скрывать, что не от какой-нибудь своей доброты твоего сына вспомнила сейчас. Я, Будулай, слишком добрых людей не люблю; по-моему, лучше от них подальше быть. Еще нечаянно и сам как-нибудь заразишься от них этой добротой и начнешь не так, как хочешь, жить, а, как все другие, лямку тянуть. Гораздо лучше, по-моему, когда люди не этой ненадежной веревочкой связаны между собой. Вот почему и твоего сына я вспомнила, Будулай. Если бы не нужда, мне бы его можно было еще сто лет не знать. Я в тебе нуждаюсь, Будулай, и если ты сегодня согласишься мне помочь, то завтра и я сумею тебя отблагодарить в том, в чем ты, по-моему, нуждаешься больше всего. Я ведь, когда тебе вздумалось перед нашими глупыми цыганами свое сердце открыть, прислушивалась не только к твоим словам, но и к твоему голосу, как он каждый раз спотыкался, когда ты имя своего сына называл. И я, кажется, знаю, что тебе теперь больше всего нужно для жизни. Хоть ты и не хочешь в этом признаться самому себе, а больше всего боишься, как бы не обидеть эту свою казачку. Что же ты на все это мне скажешь, Будулай? Только не спеши и, прежде чем отказаться, подумай хорошо.
Будулай молчал. И что он мог бы ответить ей? Во всяком случае, она была откровенна с ним. Не скрывала за какими-нибудь лишними словами то, чего хотела от него. Но и вряд ли ему было бы теперь под силу разубедить ее в чем-нибудь. Она знала, что ей нужно от жизни. Ему всегда было жаль людей, которые своими же руками и уродовали свою жизнь, а она еще молодая была. Единственно он мог сказать ей:
– Сына моего, Тамила, ты здесь зря вспомнила. И ты опоздала уже.
Она немедленно поинтересовалась:
– Почему?
– Потому что он уже не такой, чтобы его можно было заставить одну мать на другую поменять.
– Сколько ему теперь?
– Уже двадцать почти.
Она согласилась:
– Да, поздно. И, кроме этого, ты больше ничего мне не скажешь, Будулай?
– Ты же не хочешь, чтобы я тебе лекции читал.
– Не хочу. Я и сама хорошо знаю все то, что мне могут сказать. Что-нибудь наподобие того, что женщина я еще молодая и даже красивая, но вступила на опасный путь. И это меня не может привести к добру. Так, Будулай?
– Может быть, и так.
– Вот это-то и скучно. Я когда и сама себе начинаю все это говорить, меня тоска берет. И не за этим же я к тебе сюда пришла. Как я понимаю, мы с тобой не договоримся, Будулай?
– Не договоримся.
– И это все, что ты можешь сказать?
– Все.
– А может быть, ты все-таки захочешь на закуску мне лекцию прочесть. Так и быть, валяй.
– Нет.
– Почему же? Ведь ты же, Будулай, умеешь так заговаривать своими жалостливыми словами доверчивых цыган, что потом они и заснуть не могут. Видишь, еще и сейчас слоняются по оврагу, как овцы без пастуха. Ты и меня своими словами о потерянном и найденном сыночке сумел так разжалобить, что еще немного – и потекла бы заграничная краска с моих ресниц. – Голос у нее упал. – А может, и правда, Будулай, нам с тобой лучше будет договориться так, как ты подумал, когда я пришла к тебе. Я, конечно, здесь твоего Ваню совсем зря приплела, прости меня. Мне теперь без твоей помощи с этими овцами ни за что не справиться, и я совсем потеряла разум. Мы с тобой люди взрослые, и я уверена, что потом ты не будешь жалеть. У тебя правда с тех пор так и не было жены?
Он молчал. Отблесками меркнущих на дне оврага огней освещало ее. Никто не мог бы сказать, что некрасива она была с этой своей модной прической, с цыганскими глазами на не цыгански белом лице и с приподнявшейся в ожидании его ответа полной губой, из-под которой поблескивали белые зубы. Но тут память подсунула Будулаю другое лицо. Тогда тоже была ночь, озаряемая отблесками костра, и совсем другая женщина тоже была совсем откровенная с ним, предлагая себя. Только она ничего не потребовала взамен, а просто протянула ему на ладони свое сердце. И чувство вины перед Настей с новой силой охватило Будулая, хотя он и знал, что ни в чем не виноват перед ней. А эту женщину, которая сейчас сидела перед ним в ожидании его ответа, ему опять стало жаль, как всегда бывало жаль тех людей, особенно женщин, которые своими же ногами и затаптывали себя.
Его затянувшееся молчание не обмануло ее.
– Ты только не вздумай меня жалеть, я больше всего ненавижу, когда меня начинают жалеть. – Огонек сигареты озарил ее лицо розовым светом. – И если тебе, Будулай, еще никто не говорил, то, значит, я должна сказать: не цыган ты, а выродок из цыган и, значит, самый опасный для них человек. Вот такие, как ты, добрые и есть самые опасные люди. Из-за своей доброты они ни себе, ни другим людям жить не дают. А я, Будулай, хочу жить так, как я хочу.
– Для этого, Тамила, ты и со своих цыган проценты стрижешь?
– На то и глупые овцы, чтобы стригли их. Но я им тоже даю жить. А такие, как ты, не дают им жить так, как они хотят. До этого дня все цыгане в этой степи были у меня в руках. Я для них в этой местности все равно что княгиня была, а теперь из-за тебя стала чужой. Такое не прощается Будулай.
– Не надо меня, Тамила, пугать.
– А я-то подумала, что ты еще не забыл цыганскую жизнь.
– Ни цыганской, ни русской жизни отдельно не может быть.
Ничего больше не ответив на его слова, она быстро поднялась, на миг заслонив собой слабое розовое пятно от последнего костра на дне оврага, и вот уже ее легкие шаги, удаляясь, зашелестели по траве.
Все меньше сочился светом и музыкой овраг, и лишь изредка языком запоздалого пламени озаряло конскую морду, дышло телеги, чью-то тень. Все цыгане уже спали, только самые упорные, молодые, иногда оглашали овраг взрывами смеха, гулким топотом.
Теперь, когда Будулай открылся им и они поняли его, ему было стыдно, что он чуждался их прежде. Какая гордыня до этого заставляла его спешить мимо их повозок и чуть ли не презирать их за то, что они, отворачиваясь от оседлого своего счастья, сами же, по его мнению, отказывались от той жизни, которая была для них лучше? А если это потому, что они сами все еще так и не могут разобраться, что же для них лучше? И разве честнее было бы, если бы они целиком положились на мнение тех, кто за них уже все рассудил, не зная их жизни? Не все то лучше, что лучше. Разве он сам, живя среди русских, тоже за это время не стал больше русским цыганом, который теперь и наблюдает, и судит жизнь своего народа со стороны? Что знает он об этой жизни, кроме того, что вынес из ранней поры своей молодости? Древнее племя, со все еще детской душой и по-детски столь же беззащитной, сколь и суровой. Может быть, поэтому и внутри других народов ему так удается сохранить себя, и оно почти нетронуто мчится сквозь все народы и времена, прикасаясь по дороге к разной жизни, но так и не успевая выбрать для себя ту, которая была бы лучше. А может быть, и само время все быстрее мчится вместе с ними, как цыган.
Свистит по сторонам ветер, а внутри все остается таким же нетронутым. Все с той же наивной полудикостью и с вечным страхом попасть в зависимость от других людей. А поэтому и нельзя задерживаться чересчур долго на одном месте. «Бэш чаворо!» Щелкает кнут, свистит ветер. И взору того, кто, давно уже выпав из этой повозки, смотрит на нее со стороны, тоже ни за что не успеть заглянуть под ее шатер и что-нибудь рассмотреть.
Вот они собрались вместе, и им хорошо, а потом опять разъедутся, разбредутся по всем дорогам и опять будут как чужие друг другу.
Все меньше колебалось на дне оврага теней, и там, где догорал последний костер, скупо рдели угольки жара. Только одинокий транзистор все еще не хотел замолкать. И, вероятно убаюканный его глуховатой странной музыкой и шорохом падавших на плащ-палатку капель росы, Будулай опять не заметил, как он переступил за грань сна. Никогда еще в жизни ему не было так хорошо, как теперь, и даже от разговора с Тамилой уже не осталось следа. Трудно было так долго держать душу на замке, а теперь вдруг сразу стало совсем легко.
Как будто откуда-то, совсем издалека, из-под какой-то неслыханно тяжелой толщи, пробился к нему испуганный возглас Тамилы:
– Так же вы убьете его!
И тогда уже до его слуха не так, как бывает во сне, а явственно донесся другой голос, отвечавший Тамиле прямо у него над головой.
– Нет, зачем же убивать. Он и без этого теперь забудет, как его зовут.
Голос другого адъютанта Тамилы подтвердил:
– Его ведь еще и на фронте контузить могло.
Тяжелый сон кончился, и на миг сознание Будулая, как сквозь щель, вырвалось наружу из-под пелены забытья. Краем его же плащ-палатки, которую он подстилал под себя, когда его заставала в степи ночь, его накрыли эти дюжие молодцы Тамилы и деловито, сосредоточенно избивали, уже оглушенного чем-то во сне. Один держал его ноги, всем своим телом придавив их к земле, а другой бил по голове чем-то тяжелым. Но не острым, а плоским, тупым, может быть, одним из тех диких серых камней, которых всегда много валяется по степи. И тут впервые Будулай ощутил, как сквозь ту же щель невыносимая, никогда не испытанная им до этого боль ворвалась ему в голову, разрывая ее. Его содрогание, должно быть, передалось этим убийцам, потому что тут же они еще крепче прижали его к земле.
– Еще копошится, – с удивлением произнес у него над головой первый голос.
– Ты только по песикам не бей, – с беспокойством предупредил тот, что держал Будулая за ноги.
– Ученого учить…
Они беззлобно переговаривались, добросовестно выполняя свою работу. Опять начала захлопываться эта щель, сквозь которую ворвалась боль. Будулай уже почти не чувствовал ее, когда снова услышал голос Тамилы: