– Вот пусть он сам и надавливает. У него силы больше.
Тимофей Ильич вздохнул:
– Ему я не могу доверить печать. Ты же сама хорошо знаешь, что он жулик, если за ним не смотреть. Конечно, из всех наших членов правления ты, Клавдия Петровна, больше всего мне портишь кровь, но, может быть, поэтому я больше всего и доверяю тебе. – Вкладывая печать в коробочку, Тимофей Ильич громко защелкнул ее и решительно придвинул к Клавдии.
С той же решительностью она ребром ладони отодвинула ее от себя.
– Я, Тимофей Ильич, не согласна прикладывать ее к тому, что мне будут жулики подносить.
– Я же имел в виду, что он не вообще стопроцентный жулик, а только может быть жуликом, если за ним недоглядать.
– Вот пусть и доглядают, кому нужно. Я почти на каждом правлении твержу, что гнать нужно такого главного бухгалтера вместе с главным кладовщиком в шею.
Против такого довода Тимофею Ильичу нечего было возразить. Он лишь развел руками, с тоской взглянув в окно, где его ожидала новая кофейная «Волга», которой он в глубине души надеялся похвалиться и перед своими фронтовыми друзьями.
– В таком случае мне придется отказаться от этой поездки на задонский конезавод. Конечно, я понимаю, что тебе уже не до колхоза, раз ты собираешься из хутора уезжать…
Клавдия тихо спросила:
– Куда же это я, Тимофей Ильич, по-вашему, собираюсь уезжать?
– Весь хутор об этом говорит.
Грустная усмешка тронула уголки ее рта.
– А вы и обрадовались. Может быть, вы и свою персональную «Волгу» прикажете к моему крылечку подать?
Тимофей Ильич попробовал обеими руками защититься от нее:
– Что ты, Клавдия! Разве ты не знаешь, что я к тебе со всей душой…
Клавдия жестко перебила:
– Знаю. Из-за этого и не дождетесь, когда я к вам с заявлением приду. Чтобы не портить вам больше кровь.
Тимофей Ильич оскорбился в лучших чувствах. Вот и распахни свою душу. Он даже из-за стола встал, как перед выступлением на заседании правления колхоза.
– Такие слова я отказываюсь от тебя выслушивать даже в твоем собственном доме. Если думаешь, что хочу от тебя избавиться за твой язык, то я не какой-нибудь зажимщик и прохвост, который не умеет делать скидок на женский характер и неудачную личную жизнь.
Теперь и Клавдия встала из-за стола.
– Откуда это вам известно, что у меня неудачная жизнь? Детей своих я, слава богу, без чужой помощи на ноги подняла и вообще никогда вам не жаловалась на свою несчастную долю. – Тимофей Ильич хотел вставить слово, но она не дала. – А если я своей долей довольна, тогда что? Если я самая счастливая в нашем хуторе и никуда не собираюсь уезжать?! Может, кому-нибудь и хочется, чтобы я уехала, а я вот возьму и не уеду.
Она отвернулась, глядя в окно на Дон, над которым ползли, набухая, низкие темно-синие тучи. Тимофей Ильич окончательно вышел из себя. Все что угодно он мог позволить наговаривать на себя, мало ли чего не придет одинокой вдове в голову, а ты, председатель, терпи и не ее в первую очередь вини, а все ту же мачеху-войну. И Тимофей Ильич давно уже научился терпеть от хуторских солдаток все, что ни припасали они на его голову бессонными ночами, но только не это. Да что он, действительно какой-нибудь душегуб, которому ничего не стоит стереть с лица земли беззащитную женщину? Он, сам от себя не ожидая, вдруг так стукнул ладонью по крышке стола, что из подпрыгнувшей на нем солонки высыпалась на клеенку соль.
– Утри слезы! – крикнул он на Клавдию таким голосом, каким, пожалуй, только на фронте кричал, когда требовалось безоговорочно покорить растерявшихся в трудную минуту подчиненных одним словом. – Я кому сказал! – повторил он, нисколько при этом не удивляясь, что Клавдия, на которую никто во всем хуторе не смел повысить голоса, тут же подчинилась ему. Вдруг быстро-быстро, как заяц лапками, она стала вытирать мокрые глаза кулаками и, вытерев, уставилась на Тимофея Ильича снизу вверх испуганными глазами. На мгновение ему стало жаль ее, но справедливый гнев пересилил жалость. – Ты что же, глупая баба, думаешь, если меня насильно на пенсию увольняют, так, значит, можно теперь на меня все, что вздумается, нести?! С Дона и с моря?! Ты думаешь, если я нашей сельхозуправе поперек горла встал, так, значит…
Его привел в себя удивленный вопрос Клавдии:
– На какую, Тимофей Ильич, пенсию?
В искренности ее удивления он не мог усомниться. Два тревожных язычка вспыхнули у нее в глазах – как будто кто две спички зажег.
– Как будто ты не знаешь ничего! Не только весь хутор, но и весь район об этом говорит.
Два огонька, еще больше заостряясь, замерли у Клавдии в глазах.
– И что же они, например, говорят? – не столько спросила она, сколько проворковала тем голосом, который, он хорошо знал, не мог предвещать ничего хорошего.
– Например, что товарищу Ермакову Тимофею Ильичу четырнадцатого декабря, то есть через два месяца, уже исполнится шестьдесят, а раз так, то вот тебе ровно четырнадцатого декабря персональная пенсионная книжка. Хочешь, положи ее себе под подушку и спи, как зимний суслик, а хочешь, загородись ею, как забором, от всякого беспокойства и разводи себе кроликов на мясо и на мех.
Вдруг Клавдия в тон ему заметила:
– Кролики, Тимофей Ильич, – это уже дело устаревшее. Гораздо выгоднее на мех и на мясо нутрий разводить.
От возмущения Тимофей Ильич онемел. И это может советовать ему она, Клавдия Пухлякова! Та самая Пухлякова, от которой он, после того как почти четверть века с переменным успехом сражался с ней на пользу колхоза, все что угодно мог ожидать, но только не этого немигающего злорадства по случаю его вынужденного ухода на пенсию.
– А еще выгоднее, Тимофей Ильич, песцы. Теперь не только престарелые пенсионеры от кроликов и нутрий на песцов переходят. Зачем, Тимофей Ильич, вам связываться с кроликами, если…
Глядя на Клавдию и слушая ее, говорившую все это серьезным, проникновенным голосом, Тимофей Ильич полузадушенно выкрикнул:
– И это ты, подлая, смеешь советовать мне, бывшему фронтовику?! – Неожиданно для самого себя у него вырвалось из глубины оскорбленной души: – Да знаешь ли ты, что я только ранен был целых семь раз?!
В ответ на эти слова лишь глубочайшее презрение прочел он на ее лице.
– Тот фронтовик, какой был ранен семь раз, там же и остался, где его ранили, а этот добровольно соглашается, чтобы его под ручки вывели из ворот колхоза, какому он всю свою послевоенную жизнь отдал.
Тимофея Ильича вдруг осенило. Ему стал понятен истинный смысл этих острых огоньков в глазах Клавдии.
– Так, по-твоему, я должен… – обрадованно начал Тимофей Ильич.
– Не знаю, кому там вы в нашей сельхозуправе должны, – холодно сказала Клавдия, – но, если вы сами не поедете в район и не откажетесь от этих нутрий, я до обкома дойду, чтобы они первым делом у нас поинтересовались, какой нам нужен председатель колхоза – старый или новый.
– А я-то, старый дурак, подумал…
Тимофей Ильич вдруг схватил руки Клавдии в свои и стал целовать их жесткими трясущимися губами. Как бы это ни было непривычно для Клавдии, она молча смотрела на его склоненную голову, не отрывая рук.
– Какой же вы председатель, – наконец сказала она, – если так плохо знаете в своем колхозе людей.
– Плохой, совсем плохой, – охотно согласился с ней Тимофей Ильич.
Она осторожно высвободила свои руки из его рук.
– А вам, Тимофей Ильич, очень нужно на эту встречу со своими бывшими друзьями попасть?
– Теперь у нас, Клавдия Петровна, осталось уже совсем немного таких встреч.
– Хорошо, Тимофей Ильич, я согласна три дня за этим жуликом понаблюдать. – Она остановила рукой его движение. – Только и мне придется вас просить.
– Проси, Клава, что угодно, – заверил ее Тимофей Ильич, даже не заметив, что он только по имени называет ее.
– Если случайно увидите на конезаводе того цыгана Будулая, – медленно сказала Клавдия, – который в кузне моего Ваню учил, передайте ему, что теперь Ваня уже лейтенант и скоро уедет от матери на службу в свою часть.
Вряд ли может быть еще что-нибудь радостнее, но и печальнее, чем встречи старых фронтовых друзей, когда взоры еще живущих раз за разом недосчитываются за празднично накрытым столом тех, кто еще год назад вот так же делил с ними и дорогое воспоминание, и веселую шутку, взрывался еще совсем молодым гулким смехом и ревниво скашивал глаза на боевой иконостас своего соседа.
– Здравствуйте, товарищ гвардии генерал-лейтенант!
– Здесь, Ожогин, ни генералов нет, ни рядовых.
– Здравствуйте, Сергей Ильич.
– А вы, Нина Ивановна, все такая же молодая и красивая…
– Нет, уже не такая. И не буду больше такой… Нет Алексея Гордеевича… Нету его…
– А-а, подлец, теперь ты узнаешь, как мимо своего бывшего комиссара на курорт проезжать.
– Я вижу, Стрепетов, ты в этой табунной степи как король живешь.
– И Малеева уже нет.
– И Григоровича.
– По вашему приказанию гвардии старший сержант…
– Не шуми, Ермаков, на всю область, я и так помню, что у тебя голос как труба.
Но пожалуй, на самом наивысочайшем верху блаженства был сегодня сам генерал Стрепетов. Вот когда могла вдоволь натешиться его гордость. Шутка ли, краса и слава всего Донского кавкорпуса съехалась сегодня со всех концов к нему на конезавод. И среди них тот самый генерал-лейтенант Горшков, который, будучи еще полковником, потрепал со своей дивизией Клейста под Кущевкой в 1942 году, а потом всегда был по правую руку от первого комкора Селиванова, пока сам не принял от него корпус. И тот полковник Привалов, который прошел комиссаром корпуса от Терека до Австрийских Альп. А с ними съехались к нему, Стрепетову, на конезавод со всех концов страны и те конной гвардии командиры и рядовые казаки, с которыми он взламывал Корсун-Шевченковский котел, купался под огнем в Дунае, брал Будапешт.
Но теперь здесь все – и генералы, и рядовые – сидели за одним столом. До этого Стрепетов приказал перенести из клуба в новую столовую конезавода и повесить под потолком большую люстру, чтобы ни один орден и ни одна медаль на груди у его товарищей не остались в тени. Пусть они все вместе сольются в один сплошной свет, и пусть он осветит прощальным вечным блеском их воспоминания о последнем казачьем походе.