ость последних дней заставили лечь и уснуть.
Проснувшись утром от яркого солнца, Лев подумал: «Как там Николенька?» И, вспомнив, что его уже нет, решил пройти в его комнату и посмотреть на него. И опять какая-то оторопь остановила его. Но, пересилив себя, он вошёл в комнату, подошёл к кровати и приоткрыл дорогое лицо. Его удивлению не было предела. Он думал, что в лице брата будут видны муки ухода. Но нет, он словно уснул с присущей ему радостью. Лев заказал снять маску и сделать фотографию с лица умершего. Пришла сестра Маша, и было решено похоронить брата тут же, в Гиере.
В дневнике он записывает: «Скоро месяц, как Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие». Через несколько дней, как бы в продолжение мысли: «Нерешительность, праздность, тоска, мысль о смерти. Надо выйти из этого. Одно средство – усилие над собой, чтоб работать». Ёргольской он пишет: «Праздная жизнь здесь начинает мне становиться невыносимой, и хочется поскорее объехать те места, которые мне нужно посмотреть для своих школьных занятий». Он уезжает в Италию, где знакомится с известными художниками и изучает красоту античной скульптуры. В Париже приобретает большое количество книг по педагогике. В Лондоне присутствует на лекции писателя Диккенса о воспитании. Встречается с Герценом и Огарёвым, обсуждает с ними вопросы внутреннего положения России и ожидаемой отмены крепостного права.
В апреле 1861 года Лев пишет дорогой тётеньке Ёргольской, что горит желанием вернуться в Россию, но, попав за границу и не зная, когда снова вернётся, желает как можно больше воспользоваться путешествием. «Я везу с собой столько впечатлений и столько знаний, что мне придётся долго работать, чтобы разместить всё это в порядке в моей голове»[11].
Из воспоминаний А. А. Фета
«…Однажды вошедший слуга доложил, что граф Николай Николаевич Толстой желает нас видеть. Через полчаса он вполне освоился со всеми и производил впечатление близкого человека, вернувшегося после долговременной отлучки. Завязались многосложные воспоминания кавказцев об этом воинственном и живописном крае. На расспросы наши о Льве Николаевиче граф с видимым наслаждением рассказывал о любимом брате: “Лёвочка, – говорил он, – усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которым, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Лёвочка желает всё захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает, но староста смотрит на дело несколько иначе: “Придёшь, – говорит, – к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать, не то на него дивиться”. Понравилось Лёвочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него – эмблема сельской силы вроде Микулы Селяниновича. Он сам широко расставляет локти, берётся за соху и юфанствует…”
Милейший Николай Николаевич, видимо, привык к нашему близкому соседству, и его жёлтая коляска, запряжённая тройкою серых, нередко останавливалась перед нашим крыльцом.
Не могу пройти молчанием этот экипаж, который никак не могу в воспоминании отделить от прелестной личности его владельца. Хотя мы и называли этот экипаж коляской, но это была, скорее, большая двухместная пролётка без верха, но с дверцами, повешенная на четырёх полукруглых рессорах. Коляска эта явилась на свет в те времена, когда жёлто-лимонный цвет был для экипажей самый модный и когда экипажи делали так прочно, что у одного даже многолетнего поколения не хватало сил их изъездить. Блестящим примером тому могла служить наследственная никольская коляска, у которой все четыре рессоры самым решительным образом подались вправо, так что левые колёса вертелись на виду у седоков, тогда как правые были скрыты надвинувшимся на них кузовом, и кучер сидел на козлах не против коренной, а против правой пристяжной. Раза с два приходилось мне впоследствии проехать с Н. Н. Толстым в этой коляске на почтовых под самую Тулу и обратно, и не было примера утраты малейшего винта или гайки. Я как-то заметил Н. Н., что его коляска – эмблема бессмертия души. С тех пор братья Толстые иначе её не называли…
Проезжая мимо небольшого, очевидно кухонного, окна, я заметил на подоконнике тщательно ошпаренную и ощипанную курицу, судорожно прижимавшую крыльями собственные пупок и печёнку.
– Не беспокойся, – сказал я, – барин дома.
И действительно, слуга графа, махнув конюхам, чтобы они приняли лошадей наших, ввёл нас из сеней направо, в довольно просторную комнату в два света. Кругом вдоль стен тянулись ситцевые турецкие диваны вперемежку со старинными стульями и креслами. Перед диваном, направо от входа, стоял стол, а над диваном торчали оленьи и лосьи рога с развешанными на них восточными черкесскими ружьями. Оружие это не только кидалось в глаза гостей, но и напоминало о себе сидящим на диване и забывшим об их существовании нежданными ударами по затылку. В переднем углу находился громадный образ Спасителя в серебряной ризе.
Из следующей комнаты вышел к нам милый хозяин со своею добродушно-приветливой улыбкой.
– Какой день-то чудесный, – сказал он. – Я только что пришёл из сада и заслушивался щебетанием птичек. Точно шумный разноплемённый карнавал: и не понимают друг друга, а всем весело. Каждому своё. Вот Лёвочка юфанствует, а я с довольствием читаю Рабле.
Ясно было, что Ник. Ник., проживающий то в Москве, то у двух братьев и любимой сестры, то у нас или на охоте, смотрел на никольский флигель не как на постоянное, оседлое жилище, требующее известной поддержки, а как на временную походную квартиру, в которой пользуются чем можно, не жертвуя ничем на благоустройство. О таком временном оживлении уединённого никольского флигеля свидетельствовали даже мухи.
Пока никто не входил в большую комнату, их там почти не было заметно. Но при людском движении громаднейший рой мух, молчаливо сидящих на стенах и оленьих рогах, мало-помалу взлетал и наполнял комнату в невероятных количествах. Про это Лев Николаевич со свойственной ему зоркостью и образностью говорил: “Когда брата нет дома, во флигель не приносят ничего съестного, и мухи, покорные судьбе, безмолвно усаживаются по стенам, но едва он вернётся, как самые энергические начинают понемногу заговаривать с соседками: “Вон он, вон он пришёл, сейчас подойдёт к шкафу и будет водку пить; сейчас принесут хлебца и закуски. Ну да, хорошо, хорошо; подымайтесь друж-ж-жнее”. И комната наполняется мухами. “Ведь этакие мерзкие, – говорит брат, – не успел налить рюмки, а вот уже две ввалились”.
Ироничный тон, постоянно сквозивший в словах Николая Николаевича, невольно вызывал и во мне шуточное расположение, в котором я старался беспрестанно тащить за волосы французские и русские каламбуры. При таких поисках за ними приходилось подготовлять почву условным “если”, даже слабые каламбуры принимались добрейшим Ник. Ником с особенною снисходительностью. Помню, в один из моих позднейших приездов в Никольское он зазвал меня в лес послушать гончих. Хотя я никогда не мог понять, каким образом можно с удовольствием слушать собачий лай, но в обществе Ник. Ника готов был слушать что угодно, даже скрип адских ворот. В лесу мы улеглись навзничь около мшистых корней истяжной осины, и в скором времени положение собственного тела опрокидывало всю предстоящую картину так, что высокие деревья казались чуть ли не собственной нашей бородою, опускающеюся в лазурную глубь небесного океана.
– Вот, – сказал я Толстому, – теперь таких рослых людей, какие были в старину, уже нет.
– Что вы хотите сказать? – спросил Толстой.
– Сущую правду, – отвечал я. – Возможен ли в наше время гораций как лес (Коклес)?
Ник. Ник. рассмеялся.
– Вы должны быть постоянно веселы, – сказал я. – Изо всех кавказцев вы самый наделённый судьбою человек.
– Ну! – заметил иронически Ник. Ник. – Поддержать и доказать этот тезис довольно трудно.
– Нисколько, – отвечал я, – у заурядных счастливцев только оружие под чернью, а у вас целое имение под Чернью.
– Что правда, то правда, – отвечал расхохотавшийся до кашля Ник. Ник.
Картина никольского быта была бы неполной без описания обеда и его сервировки. Около пяти часов слуга накрыл на столе перед диваном на три прибора, положив у каждой тарелки по старинной серебряной ложке с железной вилкою и ножом с деревянными ручками. Когда крышка была снята с суповой чашки, мы при разливании супа тотчас же узнали знакомую нам курицу, разрезанную на части. За супом явилось спасительное в помещичьих хозяйствах блюдо, над которым покойный Пикулин так издевался, – шпинат с яичками и гренками. Затем на блюде появились три небольших цыплёнка и салатник с молодым салатом.
– Что же ты не подал ни горчицы, ни уксусу? – спросил Ник. Ник.
И слуга тотчас же исправил свою небрежность, поставив на стол горчицу в помадной банке и уксус в бутылке от одеколона Мусатова.
Покуда усердный хозяин на отдельной тарелке мешал железным лезвием ножа составленную им подливку для салата, уксус, окисляя железо, успел сильно подчернить соус; но затем, когда теми же ножом и вилкою хозяин стал мешать салат, последний вышел совершенно под чернью»[12].
Восторг Леона
Опять Лев целыми днями пропадал в школе, где граф Толстой с великим увлечением продолжал заниматься с крестьянскими ребятишками. Татьяна Александровна после завтрака сидела в гостиной со своей знакомой и раскладывала пасьянс.
– Туанетт, Туанетт! – с юношеским задором, вбежав в гостиную, воскликнул Лев. Ёргольская с недоумением посмотрела на своего воспитанника, не понимая, что так возбудило его. А он восторженно, обращаясь к ней, воскликнул: – Понимаете… – И присел около неё.