Обхватила шею, призналась спьяну:
— Завидки берут, глядючи на Нюрку… Ей-богу. По сердцу ты ей. А я… На кого батя указали, под того и ступай. Не люб он мне, видит бог. Длинновязый, снулый какой-то, навроде сулы дохлой. Однова: казак! С Балабина хутора, з-за Манычу.
Приняла из рук шапку и ватник, оглядела забитую вешалку. Не раздумывая, освободила крючок — сбросила на сундук хороший суконный пиджак и краснооколую фуражку.
— Вот так-то лучше… А жениховы наряды пущай на скрыне поваляются.
Локтем отворила застекленную дверь в горницу. Прямиком, мимо гостей, тесно сидевших за сдвинутыми столами, протащила в красный угол, к иконам; под примолкнувшие голоса усадила рядом с собой, по другой бок от жениха. Во всеуслышание велела суженому налить припозднившемуся гостю.
Борис хлопнул опорожненным стаканом об стол. Отдышавшись, разгляделся. Парни наполовину не хуторские — с женихом; из своих — родичи невесты. Мигнул брату ее двоюродному, Стефану Мартынову, годку; тот ответил кивком, дружелюбно. Виднелись Нюркины руки в красных шелковых рукавах; сама нарочно пряталась за остроплечего парубка. Жених сидел нахохленный, как воробей под дождем. Явно он расстроил веселье — не по душе иным. Но в висках уже шумело, вызванивало. Потянулся, стащил за ремень с кровати гармошку. Пробежал по ладам; зная, каков из него гармонист, окликнул хозяина. Передал через стол курносому конопатому пареньку.
— Врежь казачка.
Гармонист того и ждал. Отодвинулся со стулом к комоду, вытянул во всю ширь красноребрую.
Сорвалась невеста. Пошла, пошла по крашеному полу, туго сцепив под грудью руки; снопом распушилась отделанная по подолу лентами палевая юбка. Серьги не шелохнутся. Белокурое, краснощекое лицо с смешливыми глазами застыло, окаменело; кончики подведенных бровей да уголки сомкнутого рта шевелились — над ними хозяйка не властна. Встала перед Борисом, притопывала козловым гусаром — приглашала.
Борис равнодушно шевельнул плечом. Волоча ногу, неуклюже поплелся за ней. Руки болтались вне всякого согласия с гармошкой, голова скособочилась. Напарница, вскинув намусленные брови, подзадоривала, завлекала. Послышался хохоток — ехидный, злой. Вдруг танцора будто подменили. Встряхнувшись, заработал ладонями, локтями; ноги зачастили неуловимо. Где носок? Где каблук? Не поймешь. Ахнул, упал на пол. Упираясь руками, описывал круги вытянутой ногой. Испуганной птицей заметалась невеста. В шкафу вызванивала посуда; моргала подвешенная к потолку лампа; на комоде вытанцовывали мраморные слоники, морские ракушки…
Захлебнулась гармошка. Верка ойкнула, заваливаясь на спину. Подхватил ее Борис.
В дверях — сам хозяин, Роман Мартынов. Подбивая с изнанки тылом ладони огненно-рыжую бороду, окидывал рассаживающихся гостей. В ситцевой горошком рубахе распояской, в праздничных шароварах. Из-за его плеча торчала кудрявая голова Сидорки Калмыкова. Степенно остановился возле Бориса. Тыча пальцем, внушал:
— Земля, она тем и держится, что всяк знает на ей свое место. Ты, парень, не по чину, скажу тебе, место определяешь. Не по чину. Сидор, вот твое за сим столом. А ты уж не обессудь… Ослобони.
Кивая красным клином бороды в конец стола, к печке, попросил:
— Робята, потеснись там, усадите гостя.
Борис, поднимаясь, отвернул венский стул. Силком заставил себя не выпустить круглую спинку. В самую переносицу, заросшую желтым пухом, уставился потемневшими, одичавшими вдруг глазами. На выбеленном, как стена, лице обострились скулы.
С восходом солнца Борис отправился на зимник. По дороге завернул Ветра к чаловскому подворью. Саманная беленая хата под раздерганной чаканной крышей замыкала крайний порядок базов, обращенных левадами к балке Хомутцу.
Из плетняных воротец вслед за безрогой коровой вывалила жена Чалова, Груша, брюхатая скуластая баба. Стая, мал мала меньше, скачет уже по лавкам, а ныне тринадцатого, чертову дюжину, донашивает. Каждую осень на покрова Груша зачинает — казак проводит целую неделю дома после годового расчета с хозяином. В сороковой примерно день после пасхи, на вознесение, бабка-повитуха принимает на руки головастого, горластого нового жителя хутора. Как на грех, все девки. У батюшки Гавриила уже недохват имен женского пола для наречения младенцев — все перебрал, припадавшие на вознесение господне.
Издали Борис снял шапку.
— Христос воскрес, тетка Груша.
— Воистину воскрес, касатик. — Вглядевшись из-под ладони, угадала — A-а, эт ты, Бориска… А мой дьявол рябой еще дрыхнет. Уж неделю с лежанкой не расстается. Вчера, в великий день, выполз на завалинку. Сказывает, с неука упал, а мне сдается, брешет, кобель. Небось по пьяному делу там в степе… Не вместе, случаем, были, а?
— Грех на душу берешь, тетка…
Чалиха отмахнулась хворостиной.
— Все вы, казаки, одинаковы… Миром одним мазаны. Сроду правды не добьешься. Вырастешь — и ты таким станешь. Вам бы только бабу спортить, других делов от вас не достукаешься. Во, погля, — похлопала по вздутому животу. — Как есть с замужества не упомню себя порожнем. Одним разрешусь, не успею от дойки оторвать, а другой уже стукает ножками… А толк-то? Все щерепы. Вырастут, куда их девать? И не придумаешь.
Спрыгнул Борис наземь, накинул повод на стояк плетня. Оборачивая все в шутку, подтрунивал:
— Скажешь такое, тетка Груша… Некуда девок девать. А парней на хуторе сколько растет? Найдут им применение…
— Во, во, и я про то…
Груша заколыхалась в безголосом смехе, прикрывая черной ладонью щербатый рот. Кинув взгляд на хату, всполошилась:
— Выткнулся вона из двери мой ненаглядный. Побегу от греха, еще пристегнет до такого парубка.
Подхватила корову, щипавшую у плетня траву, поскребла валяными опорками.
Поздоровались табунщики. Чалов, кутаясь в кожу-шок, присел на завалинку.
— Правлюсь на зимник, Осип Егорыч. Может, пере-кажешь чего… Дела-то как? На поправку, гляжу, а?
Свернул Чалов цигарку толще указательного пальца; искоса поглядывая на коня, обгрызавшего плетень, хмуро хмыкнул.
— Бедовый ты, парень… А ить Ветер не дюже из резвых. У казаков кони куда добрее. Одна Стрелка Филатовых чего стоит.
— Ты об скачках?
Качая нечесаной головой, Чалов жмурил рябое лицо.
— Ой, не сносить тебе головы, хлопец, так и знай. Мы, казаки, недолюбляем, ежели нас мужик обскакивает…
Вилась в руке Бориса плеть; обвел суженными глазами захудалое подворье старшого, проговорил хрипло:
— Говна в самом деле много у вас, у казаков. Но тебе-то, Осип Егорыч, из чего спесь свою выказывать? Погляжу, баз твой не лучше мого батька. Только и различия: простора ветру поболе. А дыры те же.
Поник Чалов; окутываясь дымом, шевелил сведенными к переносице лохматыми бровями. Чем он, казак, возразит хохлу? Нешто опять спесь выкажет… Поднялся с завалинки, придерживая незастегнутые полы кожушка, подошел к Ветру, ласково потрепал за сопатку.
— Заскочи в имение, передай Наумычу, что вернусь до косяков вскорости… Дня через два.
В седле уже, разбирая поводья, Борис вдруг вспомнил:
— Да, неука-то, гнедка, объездили. Добрый конь. Ласковый, слухмяный. Федор увел в субботу в имение.
Разошлась угрюмая складка между бровями у Чалова. Вобрал непокрытую голову в истертый ворот кожуха, отпустил недоуздок.
— Ну, ну, с богом…
Не оглядываясь, сутуло побрел к хате.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Имение Королева угадывалось по белокорым тополям. Роскошные купавы высились над ветляком в малой излучине Маныча. Зимой сквозь оголенные сучья проглядывала цинковая кровля двухэтажного панского дома, летом глушила зелень. Степной проселок связывал имение с окружной станицей Великокняжеской — станицей, делившей пополам Владикавказскую железнодорожную ветку Царицын — Тихорецкая.
Сальские степи издавна слывут конезаводством. В Двуречье Сала и Маныча — левых притоков Нижнего Дона — выгуливаются дикие косяки. К концу прошлого столетия свои, отечественные дончаки стали вытеснять помалу иноземные породы — горячих южан, изнеженных в уходе и утлых для суровых русских зим. Коренные степняки, выносливые и неприхотливые, и в беге вскоре начали затыкать за пояс прославленных скакунов горских и англо-арабских кровей. Лето и зиму — степной гростор, вольный ветер да синее раздолье над головой вместо соломенной крыши. Две трети года, дикие, непуганые, по колено бродят в разнотравье; снеговые воды, проточные степные речки, чистые, как слеза, родники — к их услугам.
Сальские конезаводства — основные поставщики строевых лошадей для гвардии и потребы царского двора. Железная дорога межует их на восточные и западные. Восточные уходят по Джурак-Салу и верховью Маныча, в глубь черных калмыцких степей, спускаясь в Ставро-полыцину; западные — обрываются Доном.
Зимники Королева разбрелись в низовье Маныча; по веснам, когда выходит из берегов Сал, косяки его пьют и там опресненную, разбавленную снегом солоноватую воду.
На Дону Королевы поселились сразу после Крымской войны. В начале лета в ветловых зарослях у степной речки со странным названием Маныч вышел из рессорной коляски коренастый темноусый гусар. Расстегнул медную застежку пропыленного дорожного плаща-накидки, бросил его в траву под ноги, вслух произнес:
— Здесь.
Затепло на этом месте выросли флигель, конюшня, амбары; на взгорке заложили каменный панский дом. Зимовали под камышовой кровлей первые жильцы — два племенных жеребца и десятка полтора маток из столичных конюшен военного ведомства. Железного пути в ту пору степь еще не знала. Лошадей долго везли водой, по Оке, по Волге; от Черного Яра, пониже Царицына — своим ходом, напрямки через калмыцкие степи. С лошадьми явились и крепостные пана из Орловщины, конюхи, смотрители, коновалы.
Пока достраивался дом, в диком поле пан бывал наездами. За племенным хозяйством вел догляд верный человек, по прозвищу Наум. Среди дворовых ходили слухи: Наум, будучи в полку при панских лошадях, однова крепко выручил пана, выкрав его, тяжело раненного, в беспамятстве валявшегося среди груды тел на французском поле. Сам Наум не особо из разговористых, а у пана не выспросишь. Как бы там ни было, оставлял родную Орловщину Наум дворовым холопом, вернулся вольным, мало того, близким пану человеком. Тут, на чужбине, и вовсе вошел в силу. Ел, одевался, разъезжал верхом и спрашивал, как пан. Одно сохранил от прошлого — страсть к лошадям; сутками пропадал в степи.