Почуял ломоту в ушах. Схватился — шапки нет. Он и без ватника, в легком пиджаке. В чем был в хате, так и выскочил. «Не выдал атаман — уведу! Украду, как калмык, — возвращался к одной и той же мысли, обжигавшей его кипятком. Погодя остывал — А куда уведу? Кто ждет? Да и служба на ту осень…»
На смену раздерганным приходили иные думки. Служба! Вот в чем видел спасение. Драгун? Улан? Все одно! Блестящие сапоги настоящего хрома, на полувысоких каблуках, халявки с козырьком, прикрывающим коленные чашечки. И шпоры! Идешь — звон в ушах. С ума сводила шашка. Нет, не вернется он в хутор после действительной. Останется на сверхсрочной…
Хрустнула ветка. Из-за корявой, облетевшей ивы вышла Аришка. В руках ватник и шапка.
— Шукаю по всей балке… Парнишонка Нюрка присылала. Ждет…
Выхватил одежку. Пока одевался, пыл пропал. Чего понапрасну травить душу ей? Пальцы отпускали крючки с нитяных петель. Сестра придержала его руки.
— Девку зачем виноватить? Доля у нее такая. А тебе, братушка, не судьба.
Водворяя крючки на место, сообщила еще новость:
— Атаман привез из Веселого сватов. Сам бегал. Гулянка идет… Нюрку пропивают.
Не кружил Борис балкой, бежал напрямки, по хутору; сокращая путь, пересек плац. Домниным проулком выскочил за сады. Насупленно темнеют кусты бузины у канавы. Откуда покажется? Обычно встречает на этом развилке, пробитом скотиной. Дышал шумно, силясь унять колотившееся сердце. Шапкой растирал слипшиеся на лбу волосы. В голове — кутерьма, мешанина. Что скажет? Чем утешит? Злоба подступила к горлу: «Казарва, чигаманы… Не поставите на колени!»
Злость сменило беспокойство. Околесил по бурьянам сады, кладбищенский курган. Видать далеко по желтому выгону; уши сверлит нудная тишина. Вернулся к фила-товскому колодезю. Шало, потерянно окидывал вчера еще такие близкие деревья. Они сбросили осеннюю одежду; крайняя яблонька пока в летнем — сиротливо жмется к корявой оголенной жерделине.
Безголосо, сумно. Сумеречная тишина наваливается камнем. Едва сдерживался не заорать во все горло, не позвать. Не может быть… Она ждет. Тут она, тут! Да вот же… Нюрка! Отчаянно, из всех сил тряханул яблоньку.
В глубине сада отозвалось. Треск веток. В неясной возне — не то голос птицы, не то стон человека…
Кинулся Борис на шум. Споткнулся. Она, Нюрка! Ножом полоснула страшная догадка: «Не дождалась!..» Подхватил мягкое тело. Не пустила веревка. Дернул. Так и вытащил за собой яблоневую ветку в прогалину, на светлое…
Петля на шее слабкая — не затянулась. Веревка толстая, видать, налыгач. Конец старого налыгача раздерган, обшарпан; узел завязывала неумело, в спешке. Да и сук не по себе облюбовала…
Встряхнул — открыла глаза, угадала.
— Подумала… не придешь…
Ойкнула, забилась в судорожном рыдании.
Тупо, бессмысленно Борис перебирал тяжелую холодную косу. Подбородком удерживал ее вздрагивающее плечо.
Над самым ухом — голос:
— Ага-а. Вот голубки!
Захарка нагнулся, взял у него косу; наворачивая на кулак, усмехался, душил самогонным перегаром:
— Будет, попользовался… Надо и честь знать.
Рывком поставил сестру на ноги.
— Су-учка-а! Удавить мало такую…
Не успела развернуться рука. Удар пришелся ему в грудь. Всхлипнув, снопом упал на перекопанную грядку. Борис крутнулся: кто еще, налетай? Нет охотников. Жаль, кулаки нестерпимо чешутся…
Отвязав налыгач от сломанной ветки, по-хозяйски смотал его, скрепил петлей. Потянул опамятавшуюся казачку. У сеновала попробовала Нюрка освободить руку — сдавил крепче. Поодаль молча придвигалась ватага.
Сроду не ступала нога Бориса на просторный атаманский двор. Заказан ему сюда ход. А нынче довелось. Без спросу. Скрипели под подошвами оттертые добела порожки высокого крыльца. Послушно открывались все двери куреня. Встал посредине горницы, расставив ноги, будто под ним ходуном ходил крашенный суриком пол. Гости смолкли.
— Кирсан Игнатович, гуляете… А дочка… руки хотела на себя наложить.
Бросил Борис под ноги поднявшемуся атаману, смотанный налыгач, отпустил и обмертвевшую Нюркину ладонь.
К вечеру разгулялась вьюга. Борис ввалился в мазанку. Нары пустые, ни души. Иные табунщики еще не вернулись с отгонов; другие возятся на базу. Чалов в хуторе.
Насвистывая, развесил на свободные гвозди кожух, крольчатый шарф и мохнатую шапку, забитую снегом. Вязанные из крученой пряжи двупалые варежки примостил на горячий окраек плиты.
Шарил в торбе со степными пожитками, искал хоть завалящий домашний сухарь; осточертел до тошноты панский хлеб — из рощеного жита, что ли? Отбросив торбу, прилег на нары.
Умостив под затылок руки, незряче глядел в высветленный кружок от лампы на корявом потолке. Думками весь был где-то далеко… Бродил ощупкой, похоже как в потемках или тумане. Недобрая сила воротом гнула его до хутора, тащила по плацу, тесному проулку к садам…
Не знает, куда девать себя. Дикая тоска ухватила за горло, впилась мартовской волчицей. Кроме как этой степи, бугров да Казачьего, ничего не знает, нигде не был. Помнит бабкину хату на глинистом яру, в слободе Большая Мартыновка: обитал там после смерти матери. Но это близко, на Салу. Подальше бы убраться.
Впервые с такой болью Борис ждал пасхальных праздников. Видит бог, не хочется казать глаз своим домашним, хуторцам, даже близким друзьям-товарищам.
Застучали в ставню. Почудилось, на самом деле? Красная распяленная ладонь разгребла завьюженную шибку в оконце; в черноте к стеклу приник нос, сумно, меркло отразили округленные глаза ламповый свет из хаты.
Двинул ногой чуланную дверь крикнул:
— Кто там? Входи…
Посторонился, впуская человека в дубленом полушубке и валенках. Замотан башлыком из верблюжьей шерсти. В горевшем от ветра мальчишечьем лице что-то знакомое…
— Не угадываешь? Заночевать впустите?
Голос чужой. Никогда не слыхал. Может, из Веселого кто? Выкрутил фитиль — прибавил свету. Сцепив под мышками руки, наблюдал, как пришлый расстегивает полушубок. Уже в простоволосом признал родича — двоюродного брата, Гришку Колпака. Живут Колпаковы в окружной станице Великокняжеской; мать Гришки, тетка Евдокия, доводится батьке Макею родной сестрой.
Пока нежданный гость отогревался, собрал ему перекусить. Гремел жестяным корцом — выскребал в котле остатки вечери. Отвалил краюху хлеба.
— Ешь. Небось с голоду пупок подвело к спине.
Гришка набивал за обе щеки. Заморив червячка, отве тил на немой вопрос:
— Дня три блукаю… У калмыков ночевал. На одном из зимников указали до тебе. С дороги сбился. Спасибо, огонек… Завьюжило там, не дай господь.
— Нужда какая гоняет по степи?
Гришка стрельнул глазами по порожним нарам, на дверь; не веря себе, осведомился:
— Ты в мазанке один?
Дрогнули у Бориса углы сомкнутого рта: чудишь мол, брательник.
— От фараонов ховаюсь… Жандармов, значит. В холодную мылились упечь. Батя и присоветовали… За Ма-ныч, до дядька Макея.
Борис нахмурился.
— Не с конокрадами съякшался, случаем?
— Не занимаемся таким делом… На хлеб зарабатываю своим трудом: ямщикую у Пешванова, конезаводчика.
Ворочая слежалые вихры, Борис смущенно сказал:
— Доедай, не вываливать же… А в потайки Свои, ежели нельзя, не вводи.
Опорожнил Гришка чашку, дожевал и краюху. Повеселевший, потянулся к кисету. Ни к тому ни к сему заговорил:
— По-скотски мы живем. Лето и зиму, круглый год в степи. Кой год… Годы! А до нас — деды наши, прадеды… Тоже так жили. Не слыхали, что в Москве? Аь про расстрел в столичном городе?
— Какой… расстрел?
— Как же… Такие дела вершатся на белом свете… Вся Россия настопорчила загривок! Царь в Питере народ свинцом поливал. К нему с скорбным словом. Старики, дети, бабы… Портреты его несли, хоругви… Дети с веток грушами сыпались. Там кровищи-и! По колено бродят солдаты да фараоны.
— Сам ца-арь?!
— А кой же… Поперед всех палил из винта.
Не укладывалось в степной голове казачинца; мотнул упрямо всклокоченными вихрами:
— Путаешь, брательник, ты что-то. Царь в детвору бы палил… Брехня гольная.
На память пришел давний разговор с Федором Кру-теем. Было то весной, перед пасхой, когда молодой пан приезжал в степь. До тонкостей не помнит всего, но главное застряло: не по нраву кому-то царь. Об этом самом вел балачку на улице приезжавший на побывку один из братьев казаков Аксеновых, атаманец. «Задуряют головы бедным людям всякие антиллигенты да купчишки, у каких фабрики. Науськивают на царя-батюшку, а сами в сторонке, хвосты промеж ног… К бунту приспособляют, ей-бо», — божился атаманец.
— Послушал бы у нас на митингах, при станции, о чем умные головы ведут речь, — сказал Гришка, задетый недоверием.
Заскрипела дверь. В мазанку комом снега ввалился Чалов. Бросил набитую сумку на нары, прогудел из теплой дыры поднятого ворота:
— Твои домашние посылают…
Обметая полынным веником валенки у печки, полюбопытствовал:
— Кого эт в такую погоду нам бог послал, а?
— Сродственник, — буркнул Борис.
— Коли родич, так и горло не грех промочить с холоду. Развязывай, парнища, свою торбу, вынай пере-печки.
Потряс граненую черную бутылку, заткнутую сырой картофелиной.
— Первач! Баба к великодню держала. Вот кинется…
Матюков там будет, не приведи бог.
Чалов весело щерился, довольно потирая красные руки.
В мазанке шли громкие разговоры. Шумело в голове у Бориса, но он сбивал под столом ногу брательника, порывавшегося заткнуть рот Чалову. Оказывается, старшой осведомлен во всех делах, какие творятся не только в дальних краях, но и под боком, в окружной станице.
— Сымать шаровары всяким там говорунам и на соборном плацу, принародно, всыпать горячих. Неповадно было бы вводить смуту середь людей. А коий из казаков перекинется, того и вовсе стричь в мужики. Нехай хлебнет той жисти, за кою дерет глотку. А то ишь, голос подымать… На кого?!
Утром, выводя Гришку на казачинскую дорогу, Борис напомнил вчерашнее: