Высек из кремня искру, прислонил к трубке взявшийся жаром трут. На шорох босых ног скосил глаза: школяр. Откуда взялся? Воротца не скрипели. Из-за хаты, через плетень.
Кособочил Борька вихрастую голову — боялся, доглядит батька неотухший синяк на скуле, честно полученный на поповском сеновале. Вынул из-за штанного пояса книжки, замотанные в тряпицу; другой рукой прилаживал расхристанный ворот рубашки. Ни одной пуговицы! Рубашка новая, ситцевая, черным горошком по белому полю. Девчат обновы лишили на троицын день, а ему, школьнику, справили. Пуговичек было три, махонькие, гладенькие и блестящие, похоже как на гармошке у Ефремки Попова, соседского казачонка.
— Воротец нема тебе? Плетень обламуешь…
Убитый вид отца встревожил Борьку.
— Поп все, Гавриил… Моду взял оставлять без обеда, кто, значит, молитву какую там без запинки не скажет. А посля гонит на сеновал. Ворошить сено да скирдовать. Ей-богу, батя, все назубок молитвы изучил, какие задано, хоть сами опросите. Гавриил по злобе на нас… Одни такие вот… хохлята у него заики, а небось казака ни одного не запрягает.
— Не богохульствуй. — Макей сердито пыхнул трубкой. — Гарцуете, не слушаетесь… Сраму у вас, анчихри-стов, нема, старших не почитаете. Откель шишка такая выскочила, а? А пуговички на сорочке?
Деваться некуда — доглядел. Виновато моргал Борис жесткими ресницами. Не сдавался, пробовал оправдаться:
— Не мы вовсе зачали. Захарка вон атаманов привел ватагу… Поп ушел к вечерне сбираться, а казарва тут и навалилась. Не погибать же нам.
В густой, белой от пыли листве тополя гомонели воробьи, умащиваясь на ночлег. На базу у Поповых, слышно, завизжали свиньи — тетка Серафима вышла из кухни с полным ведром. Борька, делая вид, будто прислушивается к шуму у соседей, злорадствовал: поп в другой раз не рискнет гнать их к себе на сеновал. Поработали славно! Удобно биться на сене: загудишь со скирды, а шея цела. Разворочали даже прикладки, какие батюшка с матушкой вершили. Вминая жар в трубку, Макей внушал:
— На твоем месте — казачатам кланяться в пояс. По милости их дедов ты живешь на этой земле. Хату свою имеешь, какую ни на есть коровенку, курят… А грамоте учит кто, а? Опять они же, казаки. Выгонят завтра со школы… Будешь, как батько, горб гнуть да чужим быкам хвосты крутить. Куда притулишься? Батрачить на казаков — одна стежка. Либо в поместье до пана Королева табун пасти…
Поднялся с завалинки; ощупывая поясницу, переставил натруженные ноги.
— Ступай за коровой.
Борис этого и ждал.
Исстари ведется — вечерами чуть не всем хутором встречать на выгоне скотину. Сперва разбирают телят; не успеет скрыться за бугор солнце, с ревом, важно подходят коровы.
Первыми на выгон сбегаются дети. Солнце еще палит нещадно. Ребятня гоняет палками чурку, борется; девчата, сбившись в стайки, шепчутся, исподтишка высматривают «суженых» — курносых, сопливых, с выгоревшими косматыми головами. Потом сходятся старухи. Колупая клюшками землю, перемывают косточки невесткам, ставят в пример былое время; вспоминают, как девовали, как провожали казаков на службу. Осуждают нравы молодежи. К самому подходу стада являются с красноталовыми хворостинами молодухи. Этим и постоять некогда, все бегом, бегом. Голосисто перекликаясь с товарками, торопятся домой: казак, вернувшись с поля, страдает один на крылечке, некому ноги ему помыть.
Возле канавы деда Волкова вертится на худых, голенастых ногах, в цветастом платьице Филатова Нюрка, младшая сестра Захарки. Краем уха слушая подружек, морщинит острый нос в конопушках, нетерпеливо озирается по выгону — ищет «своего».
Близко не видала — все издали. Наслышалась от Захарки да дружков его; днями не сходит он у них с языка — ругают, обзывают, насмехаются, а сами хвастаются разбитыми носами, шишками. Беда, не казак. Как-то спросила бабку Васенку — отца и мать не осмеливалась:
— Бабуня, а скажи на милость, за что казаки недо-любляют хохлов, а?
— На землю нашу, испокон веков казачью, зарются. Взяла в толк? Так-то…
В толк Нюрка взяла, но соображения свои все же высказала:
— Ить они, хохлы-то, тоже люди.
Ткнула бабка в спину, посоветовала:
— Не вздумай к отцу лезть с таким спросом, дура набитая.
По тому, как насторожился Захарка, Нюрка догадалась… Жаром печным обдало, сердечко сжалось. Вон он, рукой подать. Пеньками торчат хохлята. Нюрка готова побожиться, что его не было — те смирно сидели на за-гате, с опаской поглядывая на разошедшихся казачат. Откуда выткнулся?
Сердитый, руки за спиной. В упор глядит на долговязого в красной рубахе. Тот отводит взгляд, шмыгает носом. Поддел кулаком — голова долговязого дернулась…
Чудное — хохленок своих колотит! Ватага подступила, готовая продлить бой, начатый в полдень на поповском сеновале. Момент подходящий: у врага раздор. Но случилось невиданное: битые сомкнулись плотнее. Захарка не ждал такого оборота. Надеялся, разбегутся, бросят вожака…
Вволю нагляделась Нюрка. Ни ветхая, латаная рубаха с желтой от исподнего пуговицей, ни драные на коленях штаны, ни босые ноги, грязные, в цыпках, ничего такого не кинулось — затмила его мальчишеская лихость. Лихость в пронзительных и в то же время усмешливых глазах, в закушенной губе и даже в русых, раскиданных бедово вихрах, выгоревших на висках и затылке. «И кли-чуть славно, — подумала она и дважды, по-разному, повторила про себя — Борька, Борис…» Прибила к гурту отставшую половую корову. Бежала за братом; не поспевала, смеясь, хваталась за руку.
— Отцепись, колючка!
Косился Захарка на развеселившуюся беспричинно сестру, остервенело хлопал кнутом с волосяным нахвостником, ловко отсекая возле плетней бордовые головки будяка.
Стеганула Нюрка хворостиной летошнего бычка; так, между делом, спросила:
— Братка, а за что хохлята на выгоне подрались? Сжалась в комочек, заслоняясь руками, — думала, секанет еще кнутом.
— А чего такого спросила?
Захарка, сглаживая выходку, ответил:
— Не дрались они вовсе… Борька уму-разуму научал своих хохлят.
До дома шла Нюрка молча.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Месяц за бугром. Угадывался по теплым отблескам на осенне-волглом звездном полотнище неба, будто забрызганном известкой. Там, где он должен взойти, край степи черный, глухой. Оттуда тянуло сыростью, знобкой плесенью, похоже как из колодца. За хутором только что увяла вечерняя заря; слабо зеленели искорки, неясно прорисовывая заманычские высоты.
Протужил сыч. Волосы ворохнулись у Борьки. Поискал камень. Едва виднелся острый гребень ветряка; похлопывало на задранном крыле; ржаво, хитро поскрипывал флюгер. Швырнул обломок кирпича наугад; гулко, заглушая сверчков, протарахтело по жестяной крыше.
С суеверным страхом прислушивался: откуда снова подаст голос сыч? По поверью, дурная примета: на чьем подворье ночью протужит сыч, тем накличет беду. Непременно должна подохнуть или сломать ногу корова, случится пожар, может и помереть кто-нибудь из семьи. Томительно долго ждал. Молчит сыч — на тот край улетел.
С облегчением передохнул Борька. Боялся, птица сядет к ним на хату. Плоха матушка. По теплу еще подымалась с кровати, возилась у гарнушки, латала на завалинке, а теперь и ног не свешивает на пол. Вчера приехала с Салу бабка Надя, привезла с собой дремучего, высохшего, как бурьянина, седовласого старца с потухшими белыми глазами. Побыл он наедине с хворой, оставил обе-ремок пахучих сохлых трав, собранных им по сальским кручам, а матушке не легчает.
Мансуров ветряк за крайними хатами, на кургашке. Сразу — крутой спуск в Хомутец, к пруду, заросшему чаканом, камышом и ивняком. Тут Борька назначил сбор: сойтись с восходом месяца. Сообщили своему краю; с утра избегали с Володькой Мансуровым все дворы.
В школе, на перемене, Борька заметил заплаканные глаза Ефремки Попова. Опять Захарка. Бьет его верховод нещадно: Ефремка, коренной казак, не вступает в ватагу, тем самым топчет казачью честь. Не становится Ефремка и за свой край — нельзя ему, хозяину, держаться гольтепы.
Не неволил Ефремку; строго-настрого заказал и своим, особо Володьке, скорому на расправу, не совать под нос ему попусту кулаков. Ждал развязки. Достаточно, тот не с казарвой. Нынче не утерпел. Дернул за рукав, как бы невзначай сообщил:
— Набег учиним… на Захарку. Собираемся до ветряка. Вглядываясь в белевший плетень, Борька гадал: придет Ефремка или не придет? В проулке залился мансуровский Тузик. Из-за угла вывернулись двое. По высокому картузу узнал Володьку; с ним Котька Пожаров, подпасок у хуторского пастуха.
— Ты, Борька? Я доразу смекнул… Каменюку кидал на крышу.
— Сыч тужил, гад.
— Сыч? На ветряке?!
В голосе у Володьки испуг. Задрав голову, вглядывался наверх.
— Шугнул. На тот край полетел.
— В церкву, — уточнил Котька. — На колокольне цельная у их семья. Епишка-звонарь сказывал.
— Епишка твой и набрешет, не дорого возьмет.
Возразил Володька больше из-за упрямства, а на самом деле успокоился: чего уж доброго, вселится такой жилец. Тогда не то что с деревянным — с заправдашним наганом не выткнешься из дому. А за батькой водится. Чем ни темнее ночь, посылает — то запереть дверь забыл, то не причалил к стояку поворотный брус, то мешки порожние оставил на воле. Мать как-то вступилась, грохнул об стол кулаком:
— Цыц! Подохну, кому млын останется?! Нехай зма-лу приучается к своему добру.
Зараз тоже послал. Тугой на уши, а услыхал грохот по железной крыше.
— Чую шум на млыну… Сбегай глянь. Заберись на самый верх!
Ослушаться батькова наказа Володька не осмелился. Подошел к висячей лестнице, скрипел выскольженным от давности перильцем.
— Глянуть, запер батько двери. Кто со мной?
Увязался Борька.
Ступеньки шаткие. Постояли на кособоком крылечке, вглядываясь сверху в хутор. Темнота покраснела, отступила к Манычу; за Хомутцом, из-за бугра, высунулся месяц. Огоньков не видать — жалеют керосин. Молодые, наворочавшись за день вилами, укладывались; старики вылазили на завалинки, к плетням посумерничать. На том краю, в стороне от плаца, растянули саратовку, донеслись припевки — парубки собирались на улицу. А неподалеку от церкви, за видневшимися тополями хуторского правления, бесновались собаки.