— Навроде фуражка должна… А, Мансур?
Тряс Володька остатки в бутыли; хриплым голосом удерживал:
— Ты погоди, погоди, Сидорка. Сорвался уж… Тут еще есть… По остатнему…
— Не-е, корешок, спасибо. И так засиделся, кажись… Захарка, сам знаешь… Послал Манжика. Дела-а у нас на ночь намечены…
— Дела завсегда есть. Садись.
— Не, не. Чую, лопнуло у Захарки терпение. Нонче срок исходит, последний. Арестуем ночью… Только тсс… бабу его, Борькину. А там и до самого Макея доберемся. В подворье впустим красного петуха… И ветряк спалим, даже памяти в хуторе об нем не оставим. Так-то, Мансур, с врагом Дону разговаривать надо.
Володька отставил бутыль. Чугунной тяжестью гудело в голове, но слова казака подействовали отрезвляюще, будто окунулся в бочку с холодной водой на огороде у колодезя. В комнатке за ларем отыскал Сидоркину фуражку. Вышел за ним из хаты, дальше порога не провожал. Кликнув из кухни мать, попросил вылить на себя тут же посреди двора ведро воды. Натерся рушником до огня в ушах, унимая в башке самогонную одурь. Застегиваясь, молчком направился к калитке:
— Куда ж ты? — окликнула мать.
— Скоро я…
Косясь на малиновое солнце, уходящее за краянские сады, свернул в тесный проулок. Издали увидал облезлую глухую стенку думенковской мазанки, прошлогодний бурьян на крыше. Из бурьяна все так же торчит дымарь, венчанный опрокинутым ведром с выставленным днищем для доброй тяги.
Постоял у раздерганного плетня, старательно подтыкая под зеленый околыш волосы. Дождавшись, когда по улице прошла горластая стайка казаков из его полка с гармошкой, перелез плетень — в калитку не осмелился.
Из катуха вышла Пелагея. В испуге распахнулись ее диковатые глаза.
— Христос воскрес…
— Воистину воскрес.
Не зная, как объяснить свое появление, да еще таким способом, стащил с мокрой головы фуражку. Прокашлявшись, заговорил, блуждая взглядом:
— Ты, Пелагея, послушай, что скажу… Тикать вам надо с хутора. Ага. Ей-богу, не брешу. Наведут всем Ду-менкам этой ночью решку.
Беспомощно одергивала Пелагея края клетчатого платка. Володька, поглядывая на соседский плетень, снизил до шепота хриплый голос:
— Девчонку до нас напока сховать… Стемнеет, приведи. А Махору надобно подале куда-нибудь… В чужой бы хутор…
— Куда ей-то? Чижолая она. Родить вот-вот…
Крякнул досадно Мансур; водворив на место фуражку, пришлепнул к темени.
— Эка, напасть господняя. Ладно! Сбери ее в дорогу. Впрягу кобылу в бедарку. К ветряку нашему проберитесь. Батька мой спробует… Старику лекше, тем боле к Дону…
— А ежли… в Целину? — робко молвила Пелагея, прикрывая рот заскорузлой ладонью.
— Гиблое дело. Все балки, бугры до самой чугунки забиты пикетами да разъездами. Носа не высунешь за Хомутец, не то что…
Ухватившись за стояк, он тяжело одолел плетень.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Двинул сотник ногой. Дверь, ржаво взвизгнув, откинулась. Из черной дыры шибануло прело-кислая чуланная вонь. Расстегивая кобуру, нырнул под низкую притолоку. Нащупал дверную скобу. Не заперта изнутри и комнатная дверь — живут люди без страха.
Впервые Захарка переступает этот порог. Босоногим мальцом, длинновязым парубком истоптал пыльную улицу и забурьяневший проулок возле саманной хаты с прогнувшейся матицей, а в середке не побывал. Довелось-таки…
Рассветные сумерки пробивались в заплаканные оконца. По каким-то признакам понял: хата покинута жильцами. Отняв руку от кобуры, шагнул за печку. Так и есть: голые доски на деревянной кровати, пуста и лежанка…
С вечера были на месте — брюхатая баба с девчонкой и сестра. Допоздна горела лампа. Вон она, на столе. Кто-то спугнул… Сидорка?! Некому больше. Он один знал об аресте. Выболтал спьяну. Трое суток шатается меж двор, пропадает по гульбищам, как мартовский кот по свадьбам.
— Погля, не-ету?!
Сидорка не поверил глазам — лапал голые доски кровати.
— Гм, ждать будут, покуда ты соизволишь явиться… Что-то удержало — не влепил в небритую рожу, запухшую от самогонки и безмерной пасхальной жратвы. Не испытывал Захарка почему-то злости на явный провал. Топчась, мирно ощупывал взглядом каждый предмет: старая деревянная кровать, почернелая икона богородицы, укутанная льняным вышитым рушником, медная лампадка, кособокий комод в простенке меж двух оконцев, глядевших на улицу. Угол занимает фикус в деревянной кадке на земляном полу. Длинная лавка; дальше — посудный шкаф, прислонившийся к стенке против печки. Печка и шкаф отгораживают, оставляя узкий проход, горенку от комнатки. Между кроватью и лежанкой, у глухой стенки, — скрыня.
Рука потянулась к карточкам. Они стояли на комоде, подпертые пустыми флаконами, стеклянными баночками, морскими ракушками, висели на стенах в рамках под стеклом. В сумраке не различал мелких черт, но безошибочно угадывал по общему контуру самого хозяина. Все военные, в форме — видать, парубком и не снимался. Не знал определенно, чутье подсказывало, карточки — документы важные в его теперешней работе.
За спиной прокашливался Сидорка — давал о себе знать. Перенял взгляд сотника, несмело предложил:
— А может, сховались у старого Макея?
Захарка промолчал. Арест самого мельника не входил в его план; зная из допросов соседей о привязанности Бориса к дочке и о том, с каким нетерпением он ждет другого ребенка, решил пока взять в заложники беременную жену и девочку. Предложенный в письме чин есаула не сработал — может, возымеет действие угроза. Выходит, дело оборачивается изнанкой. Ежели даже мельник не припрятал беглецов, спрос будет с него…
Уловил Сидорка кивок сотника, живо вымелся из хаты.
За ветряком палом разгорается утро. Огонь пожирает синие обрывки туч, плавит зеленый окраек небосвода. Ноздри будто улавливают запах гари, доносимой с бугра степным ветерком.
На стук приклада вышел Макей. Увидав вооруженных казаков, поддернул плечом сползавший ватник; глядел на офицера выжидающе из-под темных кустистых бровей.
Не погнулся у Захарки ответный взгляд; продевая большой палец под широкий ремень рядом с кобурой, спросил с ледяной усмешкой:
— Не угадываешь… дядько Макей?
— Бог милостив… Ни на здоровье, ни на память не жалуюсь покуда. Кирсана Игнатовича сынок… Рад видеть при полном здравии и почете. Не чурайтесь, заходите в мои хоромы…
Сглотнул Захарка подкативший сухой ком.
— Твои-то сыны… надо думать, тоже в здравии?
Взмахнул Макей полами ватника: должно, мол, так. Понурив белогривую голову, спустился с порожек, затоптался по бурьянной подстилке.
— Куда сховал сноху?
В самом деле, тут беглянок нет. Да и какой расчет перебегать сотню саженей из своей землянки под кров свекра? Но старый знает достоверно, где они…
— В флигеле кто?
— Один домовничаю… Баба после великодня укатила за Маныч дочку свою проведать. У двох хозяинуим с Лазарем, мирошником. Он на ветряку, а я боле дома отлежуюсь… Слыш-те, клюкает? Он, Лазарь.
От мельницы глухо доносились удары молотка по чему-то деревянному. Руки Захарки сами по себе вынули пачку; тыкался папиросой в голубой огонек, бегая взглядом от ветряка к флигелю. Не знал, что ему делать. Арестует мельника, будет допрашивать с усердием, как Ефремки Попова отца. Никодим — казак; с него прямой спрос за сына, офицера, дезертира, наконец, предателя вольного казачества. Допрос мельника — напрасная трата времени. По слухам, сынов он не благословлял на красноотрядное дело, даже повздорил со старшим за его бунтарство, советовал остепениться, не браться за оружие, отказал в помощи. Всему этому верил Захарка, да и отец Кирсан упорно держал руку Макея. Не уличишь старого и в пособничестве к бегству снохи. Извернется…
Опережая вставшие на развилке мысли сотника, Макей заговорил:
— Сноха моя, Захар Кирсанович, не заховалась… Ей разрешаться приспичило, вот и заюрила баба до матери в Платовку. Вчера, уж поздненько, прибегала Пелагея, дочка, просила подводу… Отказал. Не было: Лазарь у Веселый ездил. А ежели нема в хате, значит, укатили с попутной бричкой или у соседей кого наняли лошадь.
Выпустил Захарка струю дыма. Дрожа ноздрями, наблюдал, как он таял в утреннем воздухе. Решение пришло внезапно. Унизить мельника. Не ночью, на допросе в правлении. Нет. Днем, на свету… На людях! Склонить, опозорить, втоптать в уличную грязь гордую, благообразную голову, в дугу согнуть прямую нестарческую спину. Тяжестью всей должна навалиться на него вина детей. Пусть видит весь хутор ту кару, какая постигнет всякого, кто осмелился встать в противной стенке свободного Дона.
Кстати пришло на память давнишнее, дедовское еще, наказание за воровство — самосуд. Дикий степной обычай: зарезал чужую овцу — тебя обматывают кишками этой же овцы, обвешивают гольем, головой, ножками, требухой, мажут кровью, навозом лицо, и под свист, улюлюканье толпы водят в таком наряде по улицам, избивая и оглашая во все горло имя вора. Зарезал курицу, утянул с крыши сарая валяные опорки, заброшенные за негодностью, — вешали ворованное и гоняли. Кара мучительная, страшная. Редкий выносил ее; не накладывал на себя рук, так съезжал из хутора насовсем, подальше с глаз.
Ни слова не говоря, сдернул с плеч мельника добротный суконный ватник. Не бросил наземь — оглядевшись, повесил на перила крыльца. Ровным голосом разъяснил Сидорке:
— Обвешайте с ног до головы всякой бурдой. Проведите, как вора, по улицам, не жалейте глоток и шомполов…
Сидорка, бледнея, шевельнул от растерянности руками, выворачивая их ладонями вверх.
— Не ясно?
— А веревку… где взять?
Дотошный Манжик, переняв взгляд сотника, бегом кинулся в сарай; вынес оттуда охапку объедьев, кусок драной рогожи, старую овечью шкуру и налыгач. Кинул к ногам урядника; довольный, ослепил белозубой улыбкой, отряхивая ладони. Трое остальных, подхватив почин, метнулись по двору, загребая всякий хлам.
Захарка поднялся на крыльцо. Нарочно долго вышагивал по чисто вымытым некрашеным полам прихожки и светелки. Удивили опрятность, порядок. У кровати — лоскутный половичок ручной вязки; на окнах — накрахмаленные кружевные занавески. Задернуто марлей даже зево русской печки. В светелке на круглом столе, застланном льняной скатертью с тисненым узором по краям, — тонконогий подцветочник голубого стекла; в нем — тюльпаны. Залетевшая в открытое окно пчела роилась возле цветов.