Из чулана заглянул в кладовку. Плетенка с бутылью, горлышко забито деревянным чопом. Думал, самогонка — керосин. Покачал посудину ногой: полная. Внезапно обожгла мысль: «Облить и сжечь… И флигель, и ветряк…»
Макей уже обряжен. Толстый веревочный налыгач не пригодился. Оборвали между домом и сараем бельевой шнур; так, с прищепками, и опутали высокое крепкое тело мельника. Поверх бязевой исподней рубахи низками спускался всякий хлам: старый валенок, рогожа, пучки сена. Разодрали в клочья овчину; кусок побольше приспособили вместо передника. Манжик, скаля зубы, примеривался узким глазом, куда бы пристроить грязную бутылку.
Ворота облепила детвора. Весело глазели, иные со страхом. К плетню сбегались бабы. Гнали в череду коров. Привлеченные дивом, бросали на полдороге худобу. Коровам тоже не к спеху — чесали невылинявшие бока о стояки возле ветряка. Отзывались на пастуший рожок у Хомутца.
Захарка, подогретый вниманием хуторцев, встал перед Макеем; хотелось покуражиться. Взглянул в лицо — слово застряло в горле. Уходя, поманил к калитке Си-дорку.
— На плац не гоните. Тут, по краянским улицам… Да шомполами полегче. Остужай того черта, Манжика. Дорвется, харя калмыцкая, до спины, кожу лохмотьями соскоблит…
Переворачивая носком сапога высохший шарик конского помета, досказал:
— Посля тут же вернетесь, петуха красного впустите под флигель… В кладовке керосин. Сам пущай, мельник… Обольет и серник кинет. Спалите и ветряк.
Сидорка шевельнул побелевшими губами.
— А самого куда?..
— Макея, что ль?
— Ага.
— Да куда… На все четыре стороны.
Сутулясь, вбирая голову в поднятый ворот шинели, пошагал к Хомутцу, прочь из хутора.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дорога дурная — кочковатая, в ровчаках. Трепало бе-дарку с боку на бок, подбрасывало; вот-вот опрокинется вверх колесами. Старый Мансур, похоже, нарочно хотел вытрясти душу. Причмокивая, нахлестывал лошаденку, не давал и передохнуть.
Ухватившись за борт дощатого кузовка, Махора едва удерживала крик от боли. Кровавый туман в зажмуренных глазах, разваливалась пополам поясница, но кричать нельзя. Выехав еще из хутора, на сдавленный вскрик ее, мельник сердито предупредил:
— Ты, молодица, не одна в бедарке… Не забывай. До Манычу своротим, еще хлеще треханет. Перетерпишь, не помрешь.
И вправду перетерпела, не померла. Далеко в степи свернули от речки; выбрались на мало езжалый проселок, запутавшийся меж казачьих наделов. Пошло мягче, не так труско.
Открыла глаза, умостилась удобнее. Забравшись рукой под кофту, в теплое, сквозь юбку ощущала негодующие толчки; будто учуяв ладонь, усмирял он свой пыл, успокаивался. Утихала и боль в пояснице. Но легче не стало. На куски разрывалась душа: не передала с дочерью своему залетушке слова, какие она скопила для него за весну. Может быть, и не за весну, а за все десять лет, проведенные в саманной думенковской хате. Ведь она их вовсе не высказывала ему; откладывались они где-то на самом донышке сердца, не произнесенные вслух, не-хожалые, заветные. Собственно, их и некому было выговаривать — он пропадал больше на чужбине. А в те считанные дни, особо ночи, когда доводилось быть вместе, она млела от бабьего счастья; не только забывала слова — самое себя не помнила. Знать о себе слова те давали потом, когда остывал в хате и след залетушки…
Мельник придержал лошадь. Поводя головой, ловил степные шорохи ночи.
— Навроде топот, ага?
Выпустила Махора на волю из-под пухового платка ухо; кроме стука в висках, ничего не слыхала.
— Кажись, нема…
— А вото не огонек, случаем? Глаза вострые у тебе, молодые…
— Светится…
— Слава богу.
Дергая вожжами, он заговорил громче, с явным облегчением в простуженном голосе:
— Хирный, должон быть, хутор. Ерик обогнем и, кажи, приехали. Дале не повезу, не обессудь, молодица. Препоручу куму. Так Володька велел. Сам небось, стервец поганый, не вызволился свезть — батьку спровадил. Ить тут с одного страху, как бирюк с пару, сойдешь. Зорькой бы возвернуться до дому…
От близкой воды потянуло илистым ветерком. Махора, перекутав платок, уперлась удобнее в высокую спинку бедарки, выпрямила затекшие ноги. Не слушая мельника, попыталась восстановить в памяти прерванные думки; ничего не могла вспомнить. Обессиленная, одинокая, сраженная одичавшей тоской, засморкалась в теплый ворс платка.
Потревожила, не то беспокойный норовом зачался: толкнул раз, два — осерчал. Махора поспешно распрямилась, будто чернобыловый прут из-под подошвы. Обе ладони сунула под кофту. Мигом слетели оцепенелая одурь, чувство одиночества и безысходной тоски. Глаза явственнее различали в потемках бородатое лицо мельника, вытянутые руки с вожжами; перевела взгляд на степь. Неподалеку проступала темная стенка; она уходила куда-то низом, под кромку едва внятного бугра, слитного с плюшево-синим краем неба. Догадалась: ивняк. Смутно наметилась белесая полоска. Наверно, ерик. Где-то за ним кошачьими глазами желтели две крапицы. Хутор. А Мансур указывал не туда. Потянулась, пошарила взглядом в темени. Ничего там не светится, поддакнула наугад. Поправила свою промашку:
— Дядько Мансур, светится во-она… С другой руки вовсе.
Мельник шевельнул вожжой, отозвался не сразу:
— Абы дорога была под ногами… Куда-нибудь да приведет до людей.
Сбавил бег лошади, спросил недобро:
— Твой-то… башку таскает еще на плечах?
Махора промолчала. Сдавив потуже у подбородка платок, подалась всем телом на край бедарки.
Обиделся мельник: секанул в сердцах лошаденку, пустил вскачь. До самого ерика гнал, не сымая со спины кнута.
У гребельки дорогу перегородили люди.
— Стойте-ка! Кому шумлю!
— Куды пре-ешшь!
Обступили. Спрашивал один, а руками шастали в бе-дарке все.
— Кто такие? Откуль едете?
Сообразив, с кем имеет дело, мельник воспрянул духом; вглядываясь в волосатое лицо говорливого, угадывал:
— Кум Евсей, ага?
— Гм, «кума» напал… Сказуй, откуль едете?!
— Та погодь, Евсей… Ить эта я, Мансур Егорка, с Казачьего. Али паморотки вышибло? В запрошлом годе на млыну моему дерть рушил… Помараев ты по прозвищу.
В неловкой заминке откликнулся другой голос, хрипатее, злее:
— Младший урядник Помараев, сведи-ка в правление. В аккурате там зараз и казачинцы… Нехай прощупают как след, каки таки хуторцы их раскатуют в потемках в степу…
На пути в правление Мансур пытался усовестить кума, шагавшего с вожжами. Свесившись с бедарки, укорял:
— Ну, кум, ей-бо, не ждал… В глаза отказаться. Совесть у тебя есть?
— По нонешним временам от кровного дитя открестишься, не токмо… Но! Но! Встаешь, курва.
Смыкнул сердито — ступицы защелкали чаще. Едва поспевал перебирать ногами, загребая пыль. Погодя спросил:
— Что за черт в бедарке?
— Обнаковенная баба… — пробурчал мельник. Помолчав, добавил — Нашенская, хуторская… Занедужила от тяжести, вот везу до знахаря. До тебя метил с ночевкой. А вышло, вишь, впору навыворот…
На стук колес и людские голоса с ближнего базу откликнулся кочет. Стенящий, с хрипотцой напев его ворохнул полуночную дрему; в ответ из края в край по всему хутору покатились разноголосые переклики.
— Эка, мазурик… Сам не спит и других перекудов-чил, — покачал головой казак. — Мой эт шельмец, кочет. Смолоду такой задурастый.
Ворота хуторского правления откинуты настежь. Во двор въехали беспрепятственно. Кликнул конвоир на ходу часового, тот не отозвался.
— Дрыхнет, анчибел, в яслях…
Встали у коновязи, забитой лошадьми.
— Эгей, дневальный! — повысил он голос. Послушав, заключил — И этот пропал… Хоть запали, а то и коней всех чисточко поотвязывай.
Повелев выпрягать, сам пошел в правление будить начальство.
Проводил Мансур его взглядом до крылечка, толкнул Махору, щекоча прогорклой от табачища бородой щеку, зашептал горячо:
— Слышь, молодица, тикай… Спознают доразу наши казачинцы. Ни тебе, ни мне несдобровать. Та и сам я сознаюсь… так как нема резону укрывать… Тикай от греха.
В окнах правления, деревянного приземистого куреня, зажегся свет. Мансур соскочил проворно наземь; помогал ей выбраться из бедарки, выдыхал шумно, не скупился на напутствия:
— За сеновал вон… в сады… Затемно не худо бы с хутору выгребтись, в камыши… Не то — за Маныч. Ить сгинешь понапрасну, бог видит… Сбрешу, мол, до ветру бабе забожалось… Ступай, ступай.
— А узелок?
Махора беспомощно расставила руки.
Матерясь, мельник вышвыривал со дна бедарки, из сена, запасную сбрую, обрывки веревки, цепи, а чего нужно, не находил; выпало у старого из головы, что узелок ее с лохунишками и едой собственноручно ткнул под сиденье в овес. Услыхал скрип двери, топот на дощатых порожках крыльца, с отчаянием ругнулся. Молодица сгинула из глаз. Сбил на затылок треух, с облегчением мазнул рукавом ватника по липкому лбу.
Не послушалась Махора наставлений старого мельника: никуда не подалась из хутора. Тенью, зыбучей, безголосой, скользнула в проулок на задах правленческого двора и пропала в чьей-то леваде. Одного опасалась: взбудоражить собак. Сторожко ступая на носки, вслушиваясь, обошла крытый чаканным навесом сенник, приткнутый к сараю. Забралась на прикладок под самую кровлю, свернувшись в клубок, улеглась и затаилась, как волчица в логове. Першило в горле, теснило грудь от сенного духа; сглатывая горькую слюну, вскоре притерпелась, обвыкла. Неодолимо борол сон; сквозь дрему явственно улавливала хуторские звуки: топот конских копыт, людские голоса, рев скотины, скрип журавля… Что-то выпадало из слуха, будто проваливалась в яму — засыпала. Временами ворочалась, во сне меняла отлежалые бока.
Сутки, двое пробыла в своем кубле, Махора достоверно не знала. Вздрогнула от близкого женского голоса;
— Ванярка, турок треклятый, выдерну шелужину из плетня! Кому гутарю, ступай до кухни: вареники охолонут.