рис.
У семафора, со стороны станции Ремонтная, послышался гудок. Из-за серой пристанционной казармы выкатил паровоз с двумя теплушками и площадкой. Из вагона на ходу выпрыгнул человек. Скорой походкой, придерживая шашку, он прошел мимо высоких тополей. Перепрыгнув канаву, направился сюда, к тачанке.
— Какая-то птица, — проговорил гашунец Скиба, стоявший среди командиров, сбившихся возле тачанки.
Человек подошел уверенно. Невысок ростом, коренаст, в висках седина, под глазами усталые отеки. Мягкий женственно-матовый цвет лица выдавал в нем несельского жителя.
— Ворошилов, — назвался он, протягивая Шевко-плясу короткопалую ладонь.
— Как же… мы только позавчера говорили… С Царицыном…
В голосе Шевкопляса больше растерянности, нежели удивления.
— А нынче я на Салу, — Ворошилов насмешливо щурил живые глаза. — Среди сальской партизанской вольницы.
Окинув взглядом из конца в конец примолкнувшие эскадроны, вслух высказал удовлетворение:
— Бригада выше всяких похвал.
— Пока полк, — поправил робко Шевкопляс. — Да и тот не весь. Один дивизион выставили на Сал, на левый фланг.
Непонятно, какая муха жиганула его? Только что вольно, по-степному кромсал рукой воздух, говорил жаркие, продирающие до слез слова, ставил боевую задачу… А тут, перед чужаком, обмяк, стушевался, будто с освещенного солнцем места ступил в тень от привокзальных тополей.
Ворошилов крутнулся на полувысоких каблуках. Драгунские шпоры отчетливо звякнули.
— А это, надо полагать, сам предводитель…
Выпуская тяжелую крестьянскую ладонь манычского рубаки, взглянул на Шевкопляса, заметил усмешливо:
— А молва несет, Думенко заговорен от казачьей шашки…
Встрял Федор Крутей:
— От казачьей — да… Но это дворянская шпага, товарищ Ворошилов.
Борис смущенно кривил губы — кому не лестно слушать о себе даже небылицы. Отошло у него на сердце — хоть начштаба ведет себя свободнее перед высоким начальством. Вспомнил, именно Крутей сообщил, что оборону Царицына возглавил некий Ворошилов. Не местный — по слухам, из донецких рудников. Вытесненный немцами из Донбасса, привел на Волгу остатки украинских армий и отряд своих шахтеров. Чудом перетащился с уймой эшелонов и беженцев через Дон. Ездит, изучает раздерганные красногвардейские и партизанские силы, кои стенкой встанут у Царицына.
— Может, скажете слово? — предложил Шевкопляс.
— Я не против, — согласился Ворошилов. — Тем более, слышал, не часто им балуете своих бойцов…
— Зато делом не обделяем…
Не слова, а тон, каким были они сказаны, заставил Ворошилова обернуться. Держась за жестяной подкрылок, поставив носок сапога на подножку, он пристально вглядывался в резкое горбоносое лицо степняка.
— Последние сутки, — негромко добавил Думенко, — бойцы ног не вынимали из стремян. Из седел валются. И голодные к тому. И кони… А мы митингуем…
Сошлись у переносья разлатые брови Ворошилова. Пожимая плечами, кивал на Шевкопляса, уже объявившего полку оратора:
— Он заварил кашу. Но я обещаю, Думенко, закруглиться скоро.
Нестерпимо дергала рана. Борис взглядом попросил Мишку скрутить цигарку. Слушал плохо — глядел на железную дорогу, где набухший кровью диск солнца уже коснулся синей полоски правобережных саль-ских круч.
Вечеряли у гашунца в хате, у Скибы. Хозяин оказался добрым хлебосолом. По такому случаю раздобыл даже первача.
После стопки не утерпел Куница, пододвинулся к Думенко. Перекрывая застольный шум, высказывал давешнюю обиду:
— Обидел, Борис Макеевич… Дюже обидел. При всем полку, народно. Да, знаешь, с парубков ни один калмык не рисковал замахнуться на меня плеткой! А ты вдарил. До сих пор печет. Не спина, не-е… В середке.
— Будет тебе, Куница, — унимал Скиба дружка. — Чего в таком пылу не сделаешь? Извиняй уж…
— А чего извинять?
Куница норовисто вскинул светловолосую голову.
— Поделом! Мало еще, скажу… А ежели б увел в самом деле половину эскадронов в те Христом-бо-гом проклятые буркуны? Расчленил силу полка, а? Лабец нам бы всем у Чунусовки. — Взял бутылку, плеснул в стаканы. — Раздорогой наш Борис Макеевич, вдругорядь прихватишь на таком деле, рубай! Саб-люкой. Сымай котелок. Только, ради Христа, не плеткой… Не вгоняй в страму. Выпьем за мировую революцию!
Вытираясь рукавом, он указывал взглядом на спеленатую руку.
— Не могу глядеть… Лучше б в мою пырнул, гадюка. Знал бы его в рожу, раскроил до пупка. Жизню за тебя покладу… Не веришь?
— Опоздал, Куница, — посмеялся Ефрем Попов. — Того офицерика уже занесли в поминальник: Семка, платовец, постарался…
Кто-то из дальнего конца стола, от порога, выкрикнул на всю хату хрипловатым голосом:
— Нашему беззаветному красному герою, храброму Думенку, ура-а!
Стекла в оконцах задребезжали от горластых черных глоток. Думенко угрюмо катал в пальцах здоровой руки хлебный катух. Краем глаза ловил на себе пристальный взгляд Ворошилова. Расправлял плечи — не хотел выдать своей неловкости.
В тесной хворостяной калиточке, при выходе, луга-нец дотронулся до его локтя.
— Скажи, Думенко, не в тяжесть тебе… слава?
Борис отозвался не сразу. На перроне, прощаясь, сказал:
— Не сумка небось солдатская она, слава… За плечами не таскать.
С муторным осадком на душе подходил к своей палатке, разбитой за хуторскими огородами. Обиделся. Видишь ли, слава чужая не по нутру. Гонялся за ней, искал? Не ради нее вынул из ножен клинок, всколыхнул на Приманычье всю округу, увлек за собой сотни таких же, как сам, обездоленных и темных. А слава, она что? Не к тому идет, кто поманит. Уж не выкупает ли он ее кровью своих близких и своей собственной? Чертовщина, ей-богу… Отмахнулся: а, не детей же с ним крестить. Есть непосредственное начальство, Шевкопляс. Тот ставит боевые задачи. Ему и ответ давать. А лу-ганец — был и нет. Голова у него оказалась бы на месте в военном деле. Это важно.
Подвел счеты с начальством, а на душе не полегчало. Стало быть, причина не в том, как на него взглянули, что спросили. А вага тяжкая, саднит. Ни победа на Га-щунах, ни громкий приказ Шевкопляса, ничто не радовало. «А конницу все же похвалил… — подумал он, неловко скручивая цигарку одной рукой. — Видит в ней толк».
Постоял в проулке, затягиваясь, прислушался к конскому топоту. Гришка Маслак двинулся со своим эскадроном в хутор Барабанщиков — со светом навалится на прорвавшихся казаков. За этого спокоен: близко, можно кинуться на помощь. Ворохнулась тревога за первый дивизион. Днем еще, после обеда в станице Чунусовской, увел его Семен Буденный на Сал. Встанет он в слободе Ильинке, в нескольких верстах выше по речке от станции Ремонтная. Прикроет голый левый фланг пехоте на случай, если казаки опамятуются да попытают еще своей доли… Тревога не за командира — платовца видал в бою, — не с руки оказать подмогу, далеко. Порвал полк на малые куски. Казаки, напротив, идут скопом, сливаются в огромные массы. В этом их и мощь. И не расчлениться полку нельзя: на восемь десятков верст по Салу извивается фронт. Мотаться всем из края в край в такую жару, в безводье — запалишь лошадей, угробишь бойцов…
В вишеннике девичий смешок, жаринка от цигарки. Кто-то из его разбитных вестовых выманил из хаты га-шунскую хохлушку.
Стеснило грудь. Вдруг явственно ощутил дикую волчью тоску. Она, наверно, и саднила душу все эти дни, точила изнутри, вроде червя-проволочника. Пока в седле, с обнаженным клинком, забывался, а выпал свободный час — навалилась мельничным жерновом. Будто и не одинок: сестра рядом, Пелагея, где-то в пехотном полку зять Исай, муж Ариши. Много еще и друзьяков-казачинцев, не сошли с круга… И уж вовсе нет отказу во внимании не только у конников, но и пехоты. Издали еще завидят из окопов Панораму — летят вверх картузы, бараньи шапки, валом катятся ликующие возгласы. А все чего-то недостает. Нестерпимо захотелось ткнуться в платьице Муськи, пропахшее кизячным дымом и молоком.
Девичий смешок в садочке пробудил в нем далекое, дивно-гол убое… Атаманский сад в Казачьем, серьга луны, запутавшаяся в голых ветвях жерделы… Дивчина с опущенной скорбно головой, сидящая на срубе колодезя… Лицо ее не давалось уже памяти: видел чье-то схожее, остроносое, в конопушках, с белыми, потрескавшимися от солнца и ветра губами и родинкой на детском подбородке. Будто вчера где-то на него глядел…
Дал нагоняй часовому — не потребовал пароль. Вошел в палатку.
— Мишка?!
Чиркнули в потемках спичкой. Узкая, немужская рука перенесла огонек на огарок свечи.
Наваждение! Остренькое девичье личико в конопушках. Родинка на подбородке… Сестра милосердия! Вот кого он видел вчера…
— А Мишка куда подевался? — спросил, с удивлением оглядывая палатку.
— Руки длинные у твоего Мишки… Наладила за порог. В бричке вон спит.
Не знал, что сказать. И следа не осталось от того походного уюта, какой они с ординарцем завели в палатке. Два оберемка сена — пуховики, два седла — подушки. Сено прикрывали попонами, сверху натягивали шинели. У шеста-подпорки — ведро колодезной воды с плавающим корцом. Вся обстановка. Пелагея не смела пальцем дотронуться ни до чего. Все ее владения начинались и оканчивались в бричке.
А тут — полный погром, будто конница его прошла. На привычном месте, где должен лежать оберемок майского духовитого сена, — железная кровать, застланная кипенно-белой простыней, настоящая домашняя подушка, тоже белая. Какой-то ящик приспособлен вместо стола, покрыт кружевной скатертью. На что ведро, и то обвязано чистой марлей. Преобразился и Мишкин угол. Кровати, правда, нет, но на сене всамделишняя постель — тюфяк, подушка, одеяло.
— Чего стоишь? Раздевайся. Больные должны лежать.
Топтался, не решаясь сесть на кровать. Сестра догадалась: помогла разуться.
— Фу, а ноги!.. Портянки все истлели… С самой зимы небось не вынал их из сапог.
Борис смущенно кривился, сгорал от стыда. Откуда она взялась, языкастая?