Чалов подскочил к Борису.
— Чего зрелищу открыли?!
— Не видишь, слепой? Забаву нашли паны…
Оскаленная, запененная морда чаловского конька напирала, слюнявила рукав. Заиграла плеть Бориса. Перегнувшись, глянул в побелевшие от бешенства глаза старшого, попросил:
— Не беленись… Христом-богом молю.
Внял Чалов трезвому голосу. Обмяк в седле, сгорбился. Попросил докурить. Обжигался окурком; суженных глаз не сводил с замордованного неука.
— Рази не мог сам заарканить доразу? Ить озлобят до лютости коня. Спортют для строю. Цыганам останется продать.
Обманул неук заградителей. На всем скаку встал, пропуская, и кинулся в прореху. Облегченно заржав на весь кут, распушил по ветру длинный волнистый хвост. Вот она, воля — синие дали да ветер!
Вывернутые в локтях корявые руки Чалова мгновенно разобрали аркан. Выплюнув окурок, крутнул над головой — волосяная леса вытянулась на десяток саженей. Петля, плавно переворачиваясь, висела в воздухе, пока не вошла в нее задранная голова неука.
Какой год Борис под началом этого человека; видит его в общении с лошадьми каждодневно и не перестает удивляться. Даже бешеный нрав прощает ему за умелые руки и понимание животного. Фома учит уходу за лошадью; от Чалова сам берет исподволь сокровенное — умение определять повадку, норов коня, распознавать по внешним приметам его скаковые качества и скрытые от ненаторенного глаза изъяны, учится владеть поводом и арканом.
Кочетом налетел вошедший в раж молодой пан. Без фуражки, с грязными подтеками по раскрасневшемуся лицу, дрожал от негодования, требовал отпустить дикаря.
Чалов мотал головой, стоял на своем:
— Не, вашбродь… Сгубите коня, ей-богу, сгубите.
— Отпускай, кому говорю?!
— Истинный бог, на Маныч уйдет, в плавни… Тогда ищи-свищи. Насовсем одичает. Волки загрызут такого любого. Ить бывали случаи…
Махнул корнет, поставил условие:
— Черт с тобой! В седло сяду первым.
Отмолчался Чалов. Федору отдал конец аркана, а Борису взглядом указал накинуть дикарю еще петлю. Господ офицеров попросил не срываться с места и не шуметь.
Он подъехал к неуку, потрепал густую блестящую гриву, провел по нетроганной спине. Пленник, сдерживаемый с двух сторон арканами, вращал налитыми кровью глазами, жарко храпел, приседал. От волнения и страха под гривой пробился пот, темными струйками спускался он по лоснящейся вздутой шее. Успокаивала лошадь под верховым. Обнюхались — свои. Да и сам человек с привычными запахами.
Успокоив коня, Чалов сошел с седла. Обхаживал, охлопывал; краем глаза следил за передними копытами, силился ладонями учуять сквозь горячую атласную кожу бурный приток крови. Все идет на убыль: улегается нервная дрожь, обмякают узлы мышц, распрямляются ноги. Одно настораживало — дыхание. Задерживает. Накинь такому седло… Пока возишься, он втянет в себя живот. И горе тому смельчаку, окажись под ним седло с притертыми подпругами; лопаются они оглушительно, при первом же всхрапе, броске.
Послышался голос молодого хозяина:
— Набрасывай седло, хватит ощупывать!
Расседлывая своего конька, Чалов пожалел, что не возит лишней подпруги — для верности приспособить бы третью. По привычке погладил подпаренные потники; завязав на подушке путилища — стремена бы не били по бокам, — уложил седло на спину дикарю. Застыл дончак, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Ладонями ощутил, как каменеет живот; чаще, сильнее бьет жила у горла — не дышит. Затягивая подпруги, пальцами определял запас.
На диво спокойно взял дикарь и удила. Привязав покороче поводья к луке, Чалов оставил его, застывшего, как каменная баба на кургане. На нетерпеливый взгляд пана ответил:
— В седло сразу нельзя. Угонять хорошенько надо. Лошак смышленый, себе на уме…
Скрывая усмешку в усах-колечках, драгунский ротмистр выразил опасение:
— Чего доброго, этак он пожалуется становому за чинимое над ним насилие.
Господа офицеры засмеялись.
Сматывая аркан, Борис видал, как у Чалова дрожала отвисшая губа; на впалых щеках резко обозначились морщины. Отвернулся, чтобы не видать помокревших от обиды глаз.
Корнет огрел стеком заплясавшего, скакуна.
— Ведь стоит! Зачем гонять зря?
— Не очухался еще, вашбродь. Вот поглядите, чего он зачнет вытворять.
Укрепив на кулаке аркан, отбежал, махнул Федору: стегани, мол. По кругу гнедой шел деловито. Изредка дергал головой — мешали подтянутые повода. Не знаком, противен вкус железа; пенил удила, порываясь вытолкнуть их языком. Выворачивая голубое яблоко, косился зло на свистящий арапник.
Офицеры спешились. Возбуждение улеглось, и они с интересом наблюдали за рысью подседланного дикаря.
— Что-то в нем от ахалтекинца.
— Скорее — кабарда. Поджарый, да и ребра…
— Извините, ротмистр… Какой же это кабардинец?
К Борису подошел высокий светлоглазый подъесаул, держа в поводу белого горца; со звоном раскрыл серебряный портсигар.
— Закуривай.
Папироса дорогая, длинная, с непонятным словом «элита», выбитым золотом. Боязливо разминая — так делают офицеры, — Борис уловил запах духов. Подъесаул, поднося на спичке невидный на солнце огонек, спросил:
— Казак?
— Иногородний. С хутора Казачьего я, на Хомутце вот…
Морщинами собрался у офицера выпуклый лоб.
— Как же… У меня в сотне урядник — сверхсрочник ваш хуторской… Филатов.
Втаптывая хромовым сапогом спичку, он продолжал расспросы:
— Надел свой имеет отец или ремеслом занимается?
— Какой надел. По найму. Исполу приноровился. Но опять-таки тягла своего, быков то есть, нету…
К ним подошел Королев. Сердито щелкал стеком по блестящим голенищам.
— Подъесаул Гнилорыбов, вы казак… Скажите, долго еще выгонять дикаря? Боюсь, выбьют из него весь дух. И садись, как на свинью.
Тонкие губы Гнилорыбова скривились в непонятную усмешку; не отвечая, раскрыл портсигар. Пока, загораживаясь от ветра, прикуривали, Чалов вскочил в седло. Бегом бросился пан, вырвал повод у него, потребовал:
— Слазь!
Дикарь воспользовался незамедлительно. Втянув голову к передним ногам, дал задки. Чалов перекувырнулся в воздухе, задом угодил на сурчину. Поднялся сам. Прокопченное до чугуна рябое лицо его посерело, по губам будто мазнули молочаем. Ощупывая поясницу, безголосо сипел:
— Ты уж, Думенко, сам тут… Христа ради. Зашибет. Норов помни его… Не выпускай повод. Полежу трошки. Внутрях чой-то…
Борис кинул ватник на полынок, уложил его. Недобро оглядев сгрудившихся офицеров, подошел к храпящему неуку. Успокаивая, освободил шею от затянувшегося аркана, сел в седло. Дончак, будто чуя вину свою, сделал шаг, другой…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
На всем скаку влетел Борис в хутор. С бугра еще видел ярко освещенные окна церкви. Остановил коня у ограды. В настежь распахнутые двери вытекал на плац скорбный гул песнопения.
Нравится Борису весенний праздник — пасха. Особенно вечер и ночь — всенощная. За оградой табунится улица; собираются со всего хутора. Парни охальничают, запускают руки в душные пазухи девчат; те, раскрасневшиеся, с развороченными кофтами, спасаясь, вбегают на паперть, а иная и в храм вскочит. Ядовито косятся старухи; деды действуют костылями, крутым словцом. Опомнятся — истово крестятся.
У парней в эту ночь еще одна забава в большом ходу. С вечера густо валят прихожане с узелками, кошевками; в них — крашеные яйца, пасхи, обмазанные сверху белой сладкой помадой и присыпанные разноцветным пшеном, куски сала, колбасы домашние и всякая снедь, накопившаяся в ларях за долгие недели поста. Тут-то, в толчее, и обшаривают парни кошевки.
Самые отчаянные протискиваются в храм. У дедов все на виду; возле — клюшка. Бабки — те зажимают ногами кошевку, прикрывают юбками. Удобно: юбка до пят. Припадая на колени, стараются лбом достать пол. Парень, пристроившись сзади, тоже отбивает усердно поклоны. Пока старая откровенничает с духом святым, отрешенная от земных дел, — кошевка от-половинена…
Хотелось Борису вскочить в калитку, узнать: Володька Мансур на всенощной? Раздумал. Живее домой, переодеться.
В оконцах тусклый, мечущийся свет — печь топится. В темноте белеет ведро на крыше, схватывается дымок. Уловил запах сдобного теста. Поддал каблуками — Ветер с места взял хворостяные обдерганные воротца. Расседлав, досуха вытер взмокревшую спину. Кинул в ясельки оберемок сена, оставшегося с зимы от своего Абраши.
— Подкрепись. Завтра на скачках спытаем казачи-шек…
В хате сестра Пелагея. Ворочала в печке, отслоняясь от жарко пылавших кизяков. На скрип разогнула спину. Робкая улыбка смягчила угрюмую складку меж бровей. Отставила в угол рогач; утираясь рваной завеской, смущенно отступила от печки.
— Братка…
Наскучавше оглядывал Борис комнатку. Сдавил острые ребячьи плечи сестры, встряхнул.
— Ой, пусти! Ухватил лапищами своими…
— Живые тут все? Как батя? Ариша? А Ларион? Не пустил Пешванов и на паску?
Комкала Пелагея завеску.
— Батя надысь заезжали до их в имение, так казали, его отпустют дня на три. Он овечек стережет в степу. Раздевайся, братка, я зараз…
Зажгла от бурьянины новенькую синюю лампу, плошку на загнетке погасила.
— Обнова в хате.
Повесил Борис на деревянный колышек, вбитый у порога, ватник, овчинную шапку. Ощупывал рубчатый медный барашек, трогал чистый стеклянный пузырь, потеплевший от ясного желтого огонька, напоминавшего лепесток подсолнуха. Мать-покойница всю свою жизнь, как помнил, хотела обзавестись такой лампой. Не довелось.
Плескался холодной водой над кадкой; докрасна растирал рушником спину, грудь. Сестра собирала на стол. Из чулана внесла соленой капусты, огурцов; начистила остывшей картошки, полила постным маслом.
— Живей, братка, а то тесто еще в дежке. До свету надо управиться, кабы Великий день не застал.
Борис, шумно отдуваясь, сел за стол. Прижав к животу житную буханку, полоснул ножом. Вкусно пахнет краюха хмелем и золой.