— Ты на всенощную? Там гляди наших, батю да Аришу. Пасху понесли святить. Арише новое платье справили. Голубенькими цветочками с длинным рукавом и оборочками до поясу…
Застрял в горле кусок. Прокашлявшись, жевал со злостью, морщился. Понял, почему сестра в такую пору затеялась с тестом. Товарки ее засветло управились; теперь, вырядившись во все лучшее, бегают за церковной оградой. Жаль, платье с голубыми цветочками и оборочками одно…
Не удалась Пелагея в их породу: батька и мать были под стать ростом, лицом. Они трое, старшие, унаследовали от родителей обличье. Одна Пелагея особняком, будто чужая, ни в близкую, ни в дальнюю родню. Казалось, пора бы выровняться — корявый сучок веснами обряжается в зелень, прихорашивается, скрывая от глаз костлявую, до дурноты нехорошую наготу. Сестру не прихорошила и эта весна; напротив, по ее прыщеватым щекам пошли красные нарывчики. Вглядываясь в зеркало, она тайком лила слезы, молила бога, чтобы избавил от напасти; применяла на ночь всякие жировки, мазилки. Не помогало, даже хужее делалось. Потому и глушила свою девичью беду возле печки, на базу.
Отодвинул миску с недоеденной картошкой, сказал в сердцах:
— Насточертела постнятина и на зимнике! Тащи кусок сала.
Сестра в испуге округлила темные глаза.
— Господь с тобой, братка! И думать грех о скоромном. В церкви само плащаницу целуют… Больше терпели, чего до свету осталось? Утресь явются наши, и разговеемся. Маманю помянем.
В печи перегорело. Пелагея разгребла жар; опершись на кочергу, колюче оглядела брата.
— В горенку иди. Штаны и рубаху чистую приготовила. Возьми лампу. Хочь причешись перед зеркалом, оброс, навроде бирюка. А сапоги, батюшки! Антонов огонь прикинулся[1]. Скидай, деготьцем смажу.
Сатиновую рубаху Борис вобрал в суконные штаны. Справлял сам, на свои заработки. Не доходит черед до сапог добрых да папахи. Пока расчесывал потемневшие за зиму вихры, Пелагея смазала дегтем сапоги. Подавая обновленные, пахучие, убеждала:
— Новые, ей-богу, и не дознаются…
Сжалось девичье сердечко. Кремовая рубаха преобразила лицо брата; умытое холодной водой с мылом, оно источало утреннюю свежесть. Подавила вздох.
— Господи, братка, ты уже взаправдашний парубок! Ни одна девка во всем хуторе кабака не осмелится под-несть.
Борис кидал с ладони на ладонь кизячную жаринку; ловчился достать цигаркой.
— Скажешь, сеструшка… После службы женюсь. Гляди, и на сверхсрочную останусь.
— Вояка ты известный. Мало бываешь в хуторе. Хоть улица отдохнула.
Черным огнем вспыхнули у него глаза. Натягивая лохматую баранью шапку, попросил;
— Коня напои. Нехай на воле, ночь теплая.
Захлопнул с грохотом дверь. Мигнул желтый лепесток в лампе, задребезжало расколотое в оконце стекло. Пелагея постояла, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Лампу погасила, перенеся огонек опять в плошку. Убрала со стола, досуха вытерла латаную скатерку с облезлыми зелеными квадратиками. Подвернув рукава старенькой блузки, нагнулась к дежке.
На охотника и зверь бежит — правду бают люди. Просунулся Борис в церковную калитку, запруженную сиры-мы, прибившимися на звон колоколов. Меж лопаток двинули кулаком… Володька Мансур! Схватились дружки. Мельниковы сапоги защелкали по ограде.
— Сдурел, силу девать некуда?!
Выпустил его ремень, туго стягивающий новую поддевку. Подбегали хлопцы. Жал руки, вглядывался — свет из окон церкви доставал слабо.
— Казарва, слыхал, голову вытыкать начала?
— Как на крещение сходились на Хомутце, ото и все, — ответил старший из братьев Гвоздецких, Егор. — Вроде и не было крупных стычек.
— Захарка о ту пору бровь мне рассадил, вражина, — пожаловался Мансур.
Из-за церковной сторожки вывернулись двое.
— Ты, Котька? Ну? Да кажи, гад! — Мансур репьем вцепился в Котьку-пастуха.
— Дай дыхну. Три дюжих казачины… По садам водили их. Едва утекли.
— А гусак?!
— Там, — Котька указал вверх.
— Так бы сразу. А то жевал… — на радостях присве-тил ему в ухо. Ухватил Бориса за рукав — Айда с нами на колокольню.
— Своих бы повидать, батьку и сестру…
— Не прогадаешь, — раскусил его Мансур. Обдавая табачищем, шепнул — Тут Нюрка… Я доставлю ее из церкви.
Лаз на колокольню брал начало в дощатом пристрое к замшелому боку церкви. Крутые скрипучие ступеньки прогнили. Дыра сырая, тесная; воняет мышами и плесенью, а то чище — покойниками. Днем шишек наставишь, а ночью и вовсе. Борис, ощупывая жидкие перильца, чертыхался, вспоминал бо-женят.
Сверху, из темени, Мансур посоветовал:
— Не тревожь волосатых, черных. Боженят, этих можно… Зараз выберемся, последний поворот.
Пахнуло ветерком; забрезжило. Звонница изнутри побелена известкой. На всех четырех стенках — синие проемы в небо; над головой черно зияли колокола.
— Веревки, затрезвонишь ненароком… — Голос Епиш-ки-звонаря.
— Ты, Епишка? Не угадал. Богатый будешь.
— А мы и не бедные, — прихвастнулся Володька. — Во!
Шибануло жареным мясом. Запаха такого Борис отродясь близко не нюхал.
— Окромя гусака еще кое-что собралось… Да ты садись, разговляться будем.
Пока поднимались остальные, Мансур навел ясность, каким способом залетел жареный гусак на колокольню. Не из церкви — проделал свой путь. С утра, выгоняя скотину, Котька втянул носом дурманящий запах. Наносило с базу Домны. Не иначе, готовится старая шельма всерьез к празднику — гусака зарубала. Вечером сделали разведку. Компания. Какие-то приезжие; две подводы на дворе. Он, Мансур, велел Котьке заглянуть к знахарке в погребку…
— Добыча знатная, — заключил Володька. — А вот, видал? Брага. Своей запарки. Котька, кружка под тобой. Пока там суд да дело… Ну-ка, серник!
Свет скудный, но он умеючи налил до краев медную кружку. Подал гостю. Отвернул от гуся лытку, держал наготове.
— До дна, до дна. Не зацепилась. Кусай.
Выдохнув, Борис похвалил:
— Зараза, скаженная…
Кружка весело пошла по кругу. Наперебой желали многая лета Домне и всем в церкви, кто внес свою лепту в общий котел. В храме усилилось песнопение; прибавился в окнах свет.
— О! — вскрикнул Котька. — Христос воскрес! В самый кон попали.
— Погодь, братва! — спохватился Епишка, наматывая на руки веревки от колоколов. — Валяйте христосоваться.
— Девок целовать! — подал команду Мансур.
Загудели, застонали ступеньки под ногами.
Отец Гавриил взошел на паперть. В белой нарядной ризе, камилавке; отчаянно дымя кадилом, в наступившем молчании объявил:
— Христос воскрес!
Какая-то бабка обхватила костлявыми руками за шею Бориса; ее неучтиво оттеснила молодая, высокая, со съехавшим на плечи цветастым платком. Крепко стиснув, поцеловала в губы. Ядовито усмехнулась.
— Во как Христа славить, Гнатовна. Ага. По своим зубам казаков выбирайте. Да глядите не топчитесь зазря, а то мы со свекром и без вас разговеемся.
Пошла, играя плечами и бедрами, распираемая не-выброженной бабьей силой. Оторопело топтался Борис, поворачиваясь за ней, как подсолнух за светилом. В калитке казачка приостановилась; лениво поправляла платок, зазывно скосив глаза.
Что-то властно заставило Бориса оглянуться. Нюрка! Стояла в двух шагах, на свету, оттягивая, как поводья, махрастые концы зеленой нарядной шали. На ней тесная короткая кофта из красного сукна, синяя бархатная юбка. Отвела взгляд; прошла вроде чужая.
Догнал ее у атаманских ворот. Подстраивая ногу, боялся, скроется в своей калитке. Нет, свернула в проулок. Рассветные сумерки густо копились у нее в глубоких глазницах; виден отчетливо нос и сжатые губы.
Вышли за сады. Сквозь голые ветки с набухшими почками проглянула узенькая малиновая полоска, опалившая бугор за Манычем. Зачарованно глядела Нюрка на утреннюю зарю, ощущая сонное дыхание степи; приметно ослаб сурово стянутый рот.
— Выходит… со мной и не думаешь христосоваться? Спросила негромко; ни головы, ни глаз не повернула. Выдали руки: выпустили концы шали, повисли, чего-то выжидая…
Долго мучил проклятый кашель; погодя, хрипло ответил:
— То ж понарошки…
— А ты взаправду.
Редко овладевала Борисом робость. Лучше бы зараз накинуть арканом злючего неука, вскочить на незасед-ланного и пропасть вон в той лощине…
Своих Борис застал в горенке. Отец в красном углу, под потемневшей от давности иконой пречистой богородицы. Вымыт, причесан, в белой ситцевой рубахе в полоску. По пунцовым пятнам на скулах — стопочку пропустил. После многонедельного поста и бессонной ночи сморила его сытая еда. Чинно сидела Аришка в новом платье; высился на табуретке Ларион, темноволосый парнище с угрюмой складкой на переносице. Всю зиму не видал брата. Вымахал! Правда, суховат в кости да шея слабая. Пелагея, как и положено домоседке, прилепилась поближе к печке, на краешке лавки.
— Христос воскрес.
— Воистину воскрес, — ответил за всех отец.
— Извиняй, сынок, не дотерпели, — Макей протянул рюмку. — Вот и тебе… Мы уже разговевшись. Пелагея, насыпь брату лапши.
Закусил Борис свяченым яичком с салом. Черпал загустевшую лапшу, а вкуса не ощущал. Стыдоба! Девку обласкать не сумел. Она всей душой. Ждала, сохла… И поцелуй силком взяла. Заставила попросту дурня набитого. А поцеловал-то?! Мимо губ. Вроде в плащаницу ткнулся…
Вернула в хату Аришка — ущипнула. Отец уже на ногах; едва не касаясь свежевыбеленной матицы, славил богородицу; не забыла, пречистая, раба божьего Макея, послала за усердство и терпение ему чем разговеться в Великий день. Брата и Пелагеи тоже не было. За столом одна Аришка. Поймала его взгляд, пододвинулась с табуреткой. Терлась о плечо, ластилась, как кошка, тихо выпытывала:
— Видал, братка, сонушко на всходе грало, а? Сияние по небу… или не видал?
Хмурился Борис. О сиянии уже говорили ему. Там, за садами…
Макей тяжело присел на лавку, заслонил оконце. Набивал трубку, исподволь оглядывал сильные руки сына. Разговор повел о своем наболевшем, крестьянском: