Вместо гнева сделалось самому неловко. Боец-то исправный! Гнедой меринок в теле, виден уход, в порядке и оружие. Подозвал Баранникова, командира дивизиона.
— Плохо учишь военному ремеслу своих бойцов. — Разбирая поводья, негромко добавил — Да в штаб заскакивай… Выдам кой-что из одежды. Зима на носу…
С бугра окидывал в бинокль незнакомую местность. Утреннее солнце слепило, мешало разглядеть, что творится в просторной падине, изрытой балками и буераками. После августовских дождей в благодатных росистых зорях полынь выперла в колено; подступала она к самому ерику, к зеленой стенке камышей. С правой руки, у железной дороги, ерик делает петлю. Там, в куте, покрытом пожелтевшей лебедой — людская коловерть.
Бронепоезд на разъезде под тополями, видать, свой: бело-черные клубочки разрывов вспыхивают возле кучковавшейся у камышей казачьей кавалерии. Понятно, казаки метят обойти вон те жидкие цепи, движущиеся от полотна на подмогу. А в куте дело уже пошло врукопашную…
Далеко за ериком, со стороны Тингуты, темнела живая цепочка. Над ней — полоска пыли.
— Вон глянь…
Баранников, щурясь из-под ладони, неуверенно пожал плечами.
— Конница… надо полагать.
— А чья?
— Бог ее ведает…
— Не будем гадать.
Борис зачехлил бинокль.
— Бери эскадрон… Вот отножиной выйдешь в тыл казачкам у камыша. Я двину напрямки в кут. Подмогну пехоте, а заодно пригляжусь к тем конникам. Преследованием не увлекайся, если на то пойдет. Еще не ведомо, что таят собой камыши…
Взмахом плети усадил оставшиеся эскадроны в седло.
Братья столкнулись у ерика.
Григорий Колпаков стоял по колено в воде. Наги-боясь, черпал пригоршней взбаламученную жижу. Пил, обмывал распаренное лицо. Родича угадал еще издали. Выпрямляясь, промокал шею запыленной папахой.
Кочубей плясал у берега. Не прыгая с седла, Борис с неловкой усмешкой спросил:
— Чего же… лезть в воду?
Поправил Григорий плечом портупею, а на слова выходило: тебе-то чего дуром квасить сапоги. Выбредая, укрепил папаху; правую руку вытер о галифе.
Не видались они с той душной июньской ночи за Манычем в имении Супруна. Глаза бегло отметили друг в друге перемену. Время будто малое, лето да осень. Но какое время! Обнялись.
Шли к разъезду, держались узенькой тропки, уступая ее один другому; брели по колено в полыни. Разговор велся, вокруг своих, домашних. Григорий поведал, что Марк в Царицыне, при штабе северного участка обороны; одна из сестер, Валя, и жена Дуня при нем. В городе и батька со старшим, Ильей. Высказал тревогу о матери, оставшейся с девчатами в Великокняжеской. Со слов убежавшего оттуда соседа, комендант станции, хорунжий Мишка Зенцев, со своим помощником Степкой Фроловым злобно лютуют, измываются над сестрами. От дома до самой тюрьмы секли плетьми, били сапогами. Живы, нет ли, неизвестно.
— О своих слух имеешь?
Борис щелкнул нагайкой по бордовой шапочке будяка.
— Ариша с детьми там же, в Веселом. А зять Исай в дивизии. Ютится в Казачьем и батька. Про Махору ты слыхал.
— А дочка?
Отвел Борис лицо.
— Где-то у чужих людей…
Бронепоезд отдувался за кирпичной казармой разъезда. У насыпи — толпа бойцов. Возбужденные, размахивают винтовками, кидают вверх шапки, кричат во все горло:
— Ура-а Думенку!
— Герою сла-ава-а!
— Дае-ешшь Маныч!
— Борис Макеи-ич!
— Урра-а-а!
— Чуешь, твои хуторцы… — Григорий подтолкнул локтем. — Казачинцы. Сгадуют частенько… В газете царицынской «Солдат революции» постоянно ищем про конников. А как-то в центральном бюллетене вычитали о твоем полку… Что было!
С насыпи сбежал худой, обросший боец в выгоревшей добела гимнастерке. Насилу признал в нем дружка детства, Костея Пожарова. Встряхивая закопченную костлявую ладонь, вспомнил, как он его когда-то поднимал с кровати… Посмеивался, хотя словами не напоминал про давнишнее.
— Службу где ломаешь?
— А во! — Костей указал на бронепоезд. — Чай, пушкарь. Эт ты бросил пушки, в конники подался.
Прощаясь, он спросил:
— Послушай, Бориска… Случаем, про Володьку Мансура не слыхал? Так в кадетах он и застрял, а?
Борис не сознался: зачем бередить душу и ему?
Под тополем кучковались командиры. Тесно обступили скамейку не то стол. Один, тыча в развернутую карту, что-то доказывал.
Борис подходил, одергивая сзади складки френча. Вцепился в ножны. Все чужие… Ага! Свой один — Крутей. Приложил руку к папахе, здороваясь со всеми; Федору приветливо кивнул: вертаемся, мол, восвояси?
К нему повернулся тот, у карты. Худое, с тяжелыми складками вокруг рта, нависшими бровями, лицо казалось угрюмым, жестким. Пбдавая усталую смуглую кисть, назвался:
— Харченко.
Вот он, Харченко! Командующий Южным участком. Крестным отцом окрестил его заглазно еще в Ильинке — им подписан приказ о развертывании полка в бригаду. Довелось свидеться воочию. Пожимал холодную ладонь его, а где-то глубоко, душой, испытывал неизъяснимое тепло. Исходило оно от сощуренных глаз и запавших уголков жестко сомкнутого рта.
— Как бригада?
Борис пожал плечами: воюет, мол.
Харченко представил окружающих. Чуть дольше задержался на сухопаром белявом человеке в кожаной тужурке, с вислым носом, тронутым оспой, и маленьким женским ртом.
— Жлоба… Начальник Стальной дивизии. Подмогнул нам вчера со своими хохлами. Из самой Кубани притопал до Царицына. Знакомьсь…
Кубанец, шелестя потертыми хромовыми леями, переступил с ноги на ногу. Руку тряс с поклоном, улыбался тихо, не раскрывая губ.
Федор Крутей навалился было с расспросами, но Харченко оттеснил его. Указывая на карту, попросил:
— Выложи нам, Думенко, расположение обеих дивизий, Котельниковской и Донской.
Борис плеткой водил по истрепанной, исчерченной карте.
— Штейгер на Мышковой… А наши ветку дорожную держут. В речку Аксай уперлись, возле поселка Шелесто-ва. Мой штаб на станции Абганерово. А полки рейдируют на флангах всей линии обороны. Тут и тут.
Обхватил Харченко небритый подбородок, вслух соображал:
— Добре, добре… Пожалуй, отступать дале некуда. Поглядеть вот… А конницу и в Абганерово свести можно. Не на станцию, а в поселок. Там и с фуражом легче, и речка. Покатим в Абганерово. На месте и решим, что к чему… Давай и ты, Думенко, с нами.
Бронепоезд опробовал тормоза. Борис, отправив с Мишкой письменное распоряжение для командира дивизиона, на ходу впрыгнул на заднюю площадку. Паровоз голосисто прокричал — подавал прощальные знаки конникам и пехоте, оставшимся у ерика.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Похолодало. К вечеру заворачивал северный ветерок; ночами, к свету, по бурьянам выстилались заморозки. Паровали речки. Земля, ежась, не с охотой отдавала тепло, накопленное за летнюю благодать. Пододгу недвижимо стояли туманы. Высоко над волжскими буграми встанет рыжее негорячее солнце — зашевелится, на глазах начнет втягиваться в балки, буераки.
Проснулся Борис до зари. Припал к оконцу — туман. Выругался. Беляки расквартируются по соседству, через плетень, и не разглядишь.
Спал плохо. Ворочался в душной хозяйской перине — привык к палатке. А тут ночь напролет по всему селу, вроде на стрельбище, выстрелы. Мало — винтовочные, из «максимов» очередями шпарят в черный свет, как в копейку. Забавляются, сукины сыны, озоруют. Так можно и сигнальные знаки пропустить. Ослабил вожжи. Как стоянка, так начинается: то грабеж, то стрельба эта…
Наливаясь гневом, он сдернул со стула галифе. Скривился. Завоженные до сияния, в сплошных сальных пятнах от ружейного масла. Уже не разобрать, какого цвета они были снову, зеленые, синие? В поясе сохранился их первозданный вид.
— Довоевался, комбриг, штанов приличных нету. Срамота, тьфу!
— А я думаю, с кем тут братушка разговор ведет? Один ты…
У дверного косяка — Пелагея. Борис, прикрываясь штанами, сиплым от неловкости голосом, спросил:
— Дрыхнет Мишка?
— А чего ему…
— Растолкай. Пусть скоренько смотается до Сиденка или до Панченка. Гляди, в загашниках своих раскопают какие ни на есть галифе. В этих уж будто и неловко… На десять часов Харченко собирает…
На синем прыщеватом лице Пелагеи затеплилась кривая усмешка. Разглаживая на впалом животе цветастую завеску, повязанную поверх солдатской рубахи, накинулась:
— Силком предлагала тебе чистые шаровары. Отлаял. Что зенки лупишь? Невправду? Синие, шерстяные… От братки остались, Лариона… Выстирала их, отгладила.
Тут же, пока он вытряхивал из карманов свое хозяйство, Пелагея вернулась, кинула от порога темно-синие галифе.
— Таковские еще носить. Как память берегла…
Борис вдогонку крикнул:
— Воды!
Оглядев сзади и спереди братнины обноски, засомневался: надевать, нет ли? В самом деле, память. Одна эта вещь небось и осталась от покойного: сапоги он уже добил за лето в стременах, рубаху и шинель подцепила сестра. Перевел взгляд на свои заношенные, махнул: была не была, надену.
Влез мигом, по-солдатски; оглядывая, застегнул пуговицы, провел ладонями по грубому ворсу. Денек-другой покрасуется, а там раскачает снабженцев. Намыливая щеки, внимательно разглядывал лицо. Гладкая, чистая кожа лба, без морщин, туго обтянутый нос. Ага, от глаз уже наметились тонкие лучинки… Очистил бритвой от мыльной пены щеки, подбородок. Остался доволен собой: сойдет еще за парубка. Засвистал на радостях бодрый марш.
Стоявшая у дверного косяка сестра со скрытой усмешкой заметила:
— Что-то ты, братушка, такой веселый… И наряжаешься в чистое…
Увидав в зеркале свое вспыхнувшее лицо, Борис долго протирал рушником лезвие бритвы. Нарочно не замечала Пелагея смущения брата. Заменяя на френче затасканный подворотничок, делилась бабьими новостями:
— Вчера в лазарете была… Надежда Буденная закликала. Ласковая бабочка и на личико славная. С Козюрина она, оказывается, с хутора, что за Манычем. Батя как-то ездили туда. Семен ее оттуда и взял… Вот, готов и френч.