Встряхнув, повесила его на спинку стула. Пристраивая иголку с ниткой к отвороту нагрудного кармана, продолжала:
— Девки там, в лазарете… Сестры милосердные. Ух, пересмешницы, не приведи господь. Обижаются. Только, мол, службу спрашивает… Эт ты вроде. А зришь на чужих. Какую-то Настенку сгадывали, машинистку из соседнего штабу…
Темнели диковато у Бориса глаза, от гладко выбритых щек отливала кровь. На диво мирным голосом пообещал:
— Сорокам тем я поотрублю языки. Так и перескажи. Думали бы они, как лучше наладить ночные дежурства возле раненых… Да.
Пелагея обидчиво поджала губы: до него шутейно, мол, а он в дыбки. У двери, обернувшись, высказалась с какой-то надсадной горечью:
— Женился бы ты скорее!
Оторопело глядел в ее глаза, полные слез. Прорвалось. Копилось, видать. И разговор затеяла неспроста — ходят в бригаде слухи…
— Ты что нынче, сеструшка… Не с той ноги встала? Ткнулась Пелагея в дверной косяк.
— Вот новость… Слушай побольше всякую болтовню.
— Нет, братушка… — Она хлюпала носом, мотала простоволосой головой. — Коль судьба, не беги… Сказывают, красивая и держится, чисто пава. А что люди болтают про ее… Так не загородишь ты им рот. Гляди, и дуром на женщину возводют, от завидок.
Застегнула ему пуговицу на исподней рубахе, посоветовала:
— Бери ее, братушка. Только честь по чести… В церк-ву тебе грех, под венец, так надо, как у Советов… Муське все одно нужна матерь. А я пойду в лазарет. Надя приглашает. А то ив эскадрон, в сестры… И то возьми в толк: при всех, почитай, твоих дружках-помощниках жёны. И Надя у Семена, и Дашутка вон у Шурки Харитонова, и Ира у Кириляка…
Молчком взял сестрины шершавые ладони.
Зашел Борис к лошадям. Не распоясался, не засучил рукава. Потрепал Панораму за челку, прислонился щекой к шелковистому горячему храпу. Вконец одолели сердечные затеи. При сестре не только высказать их вслух, подумать не смел. А тут можно. Кобылица, тронутая его доверием, на какое-то время даже дыхание затаила…
С неделю бригада в селе Абганерово. Отдыхает после многодневного прорыва. Все эти дни он ходит чумной.
Увидал ее в штабе соседней стрелковой части, выдвинутой из-под Царицына на позиции. На погляд невелика ростом, темноволоса. Две пушистые толстые косы перекатываются по узкой округлой спине. На кремовой блузке они как живые. Рука на пуговичках пишущей машинки — белая, мягкая, с блескучими чистыми ногтями. И глаза: синие-синие, как васильки за Манычем, возле Терновой балки…
Тут же на совещании узнал ее имя.
— Желаешь насолить здешнему начштаба, можешь пригласить покататься… — подмигнул Крутей.
Не дождавшись, пока Харченко закончит выступление, затряс его локоть.
— Слышь, Федор… А, думаешь, поедет?
— О чем ты?
— Ну та…
Расщепился висок у штабиста на лучики-морщинки.
— С другими ездит… А ты чем хуже?
Борис гнул свое:
— В тачанке? Верхи?
— Харченко косится… — отодвинулся Федор. Погодя дыхнул в ухо — Верхом, конечно…
Дотемна Борис мотался по полковым и эскадронным обозам, честил снабженцев. Напустился и на лазаретное начальство за плохой уход за ранеными. Заскочил в свой штаб, выпросив у Ефремки Попова листок бумаги, написал записку:
«Настенка!
Простите, что осмеливаюсь Вас называть по имени.
Настенка, первый раз увидел Ваш милый образ и Вашу милую улыбку, которая завсегда преследует меня. Желаю душевно объяснить тебе все подробно, назначаю свидание завтра вечером в 6 часов. Настенка, поедем кататься, но все же прошу прийти завтра днем. Я хочу тебя видеть и думаю, что Вы не оставите без последствия и успокоите душу мою. Прошу дать Ваше заключение и ответ.
Сунул в потайной карман френча. Дней пять таскал. Пекло грудь, спасу нет, будто под исподней рубашкой чадящий кизяк. Раз-два наведывался в те края. Не разговаривал — поглядывал на нее, двигая ноздрями, как конь перед препятствием. А вчера поделалось невмоготу. После вечери вверил послание Мишке. Тот обернулся живо. Оглядываясь на Пелагею, убирающую со стола чашки, шепнул:
— В самые руки всучил.
Борис прикурил от жаринки в печи, вывел подымить с собой на крыльцо и ординарца. Мишка с захлебом рассказывал:
— Веселье у них коромыслом, на всю хату. Самогонка, закуска… И граммофон… Во, штука! Труба жестяная, ящик деревянный. Нам бы, Борис Макеевич… У какой-нибудь контры реквизировать. Так пластинки одни и понадобятся. На всякие голоса…
— При всей компании вручил, выкликал?
— Выкликал в прихожку… Прочитала, побелела, как бумага. Куда и веселье подевалось… Записку ткнула за пазуху.
— А ответ?
Мишка пожал плечами.
А нынче Борис ждал ее «заключения». Придет днем, нет ли? Панорама всхрапнула, ткнулась мокрыми губами в шею. Утираясь рукавом, он укорил кобылицу:
— Скаженная…
На голос отозвался Чалов:
— Эт ты, Борис Макеич? Туман дьяволов, хучь в глаза ширяй… Ну ты, зазноба!
— Чего не поделили?
Откуда-то из-под Ерамочки со жгутом соломы вынырнул конюх.
— Ухо норовит откусить, ей-бо…
— Не подставляй. Сам когда-то мне указывал… Забыл?
Уходя попросил:
— Ты, Осип Егорыч, к вечеру узду Ерамочке обряди. Понаряднее выдумай…
— Либо гости какие намечаются?
— Может и не быть… На всякий случай.
За воротами долго слушал кочетиные переклики.
Штаб помещался через улицу, наискосок, в просторном кирпичном доме местного лавочника. Железная калитка настежь. Борис постоял в недоумении, окликнул:
— Часовой!
От дома угрюмый чужой голос:
— Нема, побег начальство на ноги ставить.
Ему вторил хриплый бас:
— Дрыхнуть ишо господа большаки…
На крыльце — четверо нахохленных мужиков. В высоких косматых шапках, с костылями. Обсели резные перила, как сычи карниз колокольни. Вглядывался в настороженные волосатые лица, силясь угадать хрипатого.
— С чем добрым, господа старики?
— Провалювай… — огрызнулся дедок в рваном кожушке, особняком сидевший на другой стороне крыльца.
— Куда проваливать… Я на работе.
— Ав каком ты чину при этом доме? Ежелича не секрет, конешно…
Крайний к резному столбику, в ватнике из шинели, нагнулся, выставил соломенный клин бороды, подперев его с исподу гнутой рукоятью грушевого костыля.
— По-старому брать, без малого генерал.
— Звонарь, право, звонарь. — Ершистый дедок с ехидцей спросил — А бывает, ты не Думенко есть?
Борису понравилась игра.
— Али не похож?
Не утерпел дедок, захихикал скрипуче, закашлял, будто кашей подавился. Развеселились и его годки. Качая шапками, заерзали на перилах, застучали клюхами.
— Веселый, холера…
— Ловок, шельмец…
— Послухай, енерал… А не ты ночью этой в амбаре моёму похозяинувал, а? А вот у кума Свирида и вовсе… скрыню обчистили. Последнюю одежку уволокли…
— Ага, ага, — отозвался наконец хриплый. — Краснаи конники трудовую власть вызволяють от кровопивцев, а выходить, совсем навыворот… Как такое понимать, а?
— В лицо обознаешь того… в скрыне какой побывал? Нестройно поотрывали жалобщики штопаные зады от крашеных перил. Взаправду высокий чин у парня, не брешет: голос-то, голос. Круто сменил…
Поднялся Борис выше на ступеньку — получше разглядеть угрюмые глаза мужика.
— Обознаешь?
— Та не бурьянина… Человек, чай. — Хрипатый дернул головой.
— Расстреляю вора у тебя на глазах.
Вошел в дом. Ефремка натягивал сапоги. Увидел гневное лицо комбрига, выпрямился:
— Что там?
Борис тяжело опустился на лавку. Раздергивая очку-рок на кисете, не скоро сказал:
— Мужики за порогом… С жалобой. Зови.
Запрыгал тот на одной ноге. Дообулся в сенцах. Тут же вбежал.
— Ни одной лялечки ни на крыльце, ни во дворе. За ворота выглядал… Часовой говорит, палки под мышки деды — и деру. В тумане пропали…
Окутываясь дымом, Борис ругал себя: прозубоскалил впустую, а до дела не добрался. Хоть бы одного схватить за руку, мародера. На месте пристрелить — другим было бы неповадно. Позор! Из-за каких-то сволочей всей бригаде приходится краснеть, принимать грязное пятно…
Вошел свежевыбритый, подстриженный, в широченных шароварах Кондрат Гончаров. По краснине на скулах — пропустил уже с утра свою мерку из оплетенной хворостом бутыли, какую он возит под строгим секретом на дне полковничьей брички.
— Что за шум, а драки нету? — вместо приветствия весело спросил он.
Борис ухватил его за ворот, пригнул.
— Драки захотелось… Я покажу тебе, с-сукин с-сын, драку. Велю стащить с ж… эти голубые да всыпать хорошенько горячих. — Разжал пальцы, встряхивая руку. — До ручки дошли… По скрыням. Ни чести, ни совести… Ну, Кондрат, доберусь я до твоей плетенки, что в бричке… Заруби себе на носу.
Комполка сразу и не нашелся, с какого бока навалилось лихо. Хлопал белесыми глазами.
— Часовому три наряда вне очереди, товарищ Попов. Караульную службу не знает. Начальнику караула впишешь выговор в приказе по штабу.
Растратил пыл на одного Кондрата. Подошедшим к тому времени командирам говорил уже без дерганья шеей, без хрипа в голосе. Только складка, выжатая бровями на переносице, долго не пропадала.
— Внушайте бойцам, чтобы не производили самочинно реквизиций. Жалобы поступают… Обирают местных жителей, берут одежду, хлеб… Такое недопустимо революционному солдату! Он стоит на страже прав трудящегося народа. Это ложится и на честного бойца.
Кто-то завозился на скрипучем стуле. Исподлобья глянул туда, повысил голос:
— Приказываю тех мародеров ловить и пойманного такового на месте пристреливать. Не позорил бы ряды революционных войск… Я’ не допускаю, чтобы подобные вещи делал кто-либо другой. В каждом дворе стоят солдаты. Значит, есть такие, не смотрят ни на какие внушения и приказы. Маслак, чего рожу отводишь?
Гришка огляделся с кривой усмешкой — искал себе подручных. Не нашел в этот раз. Всегда охотно в таком деле перенимал его ухмылку Кондрат Гончар; теперь, собачий сын, забился в дальний ряд и глаз не кажет. Копается в мозолях и Куница. Ока Городовиков косится в окно. Снабженец, Сиденко, натягивает курпейчатую папаху с малиновым верхом на колено, будто ловчится проткнуть ее. Наумецкий наворачивает на указательный палец длинный драгунский ус. Семка Буденный, на правах помощника, — за столом с начальником, напротив; к этому и вовсе не подступись: чертом глядит своими степными калмыцкими глазами… Крутнул упрямо Гришка башкой — даже одиноким не хотел остаться в долгу перед комбригом: