Пальцы Бориса оставили плеть, вцепились в спинку стула.
— Представлюсь, гм… Ты бы, начдив, сам сперва глянул на нашу обмундировку. Все кожушки, ватники, зипуны пособирали с Манычу, Салу. Лихая конница Ду-менко! Не казаки со своими шароварами, мы давно бы голыми… светили.
Затряслись худые плечи начдива; задрав подбородок, обросший щетиной, зажмурив глаза, смеялся безголосо. Снял большим пальцем со скулы слезину, покрутил головой:
— Ну и шельмец ты, Думенко… Пронюхал, что я кое-что выклянчил из обмундирования.
Борис присел; тихо положил кулаки на стол, будто нарочно выставил их.
— Не слыхал я… Выпустил бы из твоих снабженцев требушку.
— Получишь. Для конников и отпустил Сталин. Расспрашивал о тебе…
Опираясь на край стола, поднялся. Оглядывал белые от пыли головки сапог.
— Так вот… как начдив, приказываю. Возвращай бригаду. О всяком наступлении пока забудь.
Потоптался у двери, разминая поясницу, болезненно сморщил впалощекое лицо:
— Конька бы свежего выделил. До Абганерово. Запалил своего.
— А гнал-то зачем?
Ковалев усмехнулся.
— Скаженный ты! Получил донесение т-вое… Уведешь, думаю, бригаду и без разрешения.
Думенко велел заложить тачанку. Растроганный щедростью комбрига, Ковалев пообещал на прощанье:
— Завтра, устроишься, заскочи. Оденем конников… Не всех, ясно.
На рассвете бригада без выстрела оставила Аксай, вернулась в Абганерово.
Закат в полнеба. Казалось, горела степь. Из-под самого жара пробивался обугленный придонской бугор. Пал доставал даже до тучек, раскиданных по крутевшей лазури восходного края неба.
Кобылицы шли бок о бок. Панорама до дрожи во всем теле силилась не сбиться на рысь — воля хозяина. Косилась на Ерамочку злым глазом: обрядилась, вроде цыганки, в узду, нагрудники, унизанные белыми ракушками. Еще и пляшет, дерет голову; поглядела бы, кого несет на себе, добро бойца, рубаку, а то — бабу. Только и всего, что в шароварах.
Вечером, помня приглашение Ковалева, Борис заскочил на квартиру, хотел побриться — у начдива мог быть Федор с Агнесой. Открыл калитку и остолбенел… У крылечка — она. Охлопывает шаловливую морду подседланной Ерамочки, что-то сует ей в рот. В защитных солдатских брюках, сапогах, вместо гимнастерки — короткий пиджак синего сукна; голова непокрытая, косы взяты узлом на затылке.
Обернувшись на скрип, щурилась на закатное солнце.
— Пришла покататься… Вот с Ерамочкой обзнакоми-лись. Кличка чудная…
Борис повел глазами: ни души во дворе. Даже хозяйских детей, всегда копошившихся в золе за погребкой, и тех не видно.
— Мишка!
— Только был тут, — выдала его гостья. — Ерамочку еще седлал… Может, конюху помогает?
Чуть не бегом кинулся к конюшне.
— Чалый?!
Из-за прикладка кизяков с порожним ведром вышел Чалов.
— Чего шумишь?
— Мишку…
— А куда он денется? По нужде, могет, побежал в леваду… Панораму подседлал, всё в готовности.
— А Ерамочку?
— С ней что случилось? Всё в аккурате… И в уздечку новую обрядили, и в нагрудники. Как и велено…
Сдвинул папаху на лоб. «Мишка организовал, он… — Все дрожало в нем от злой радости. — Сховался, хамлет, носа не высовывает…» Подходил к крыльцу, не зная, куда девать руки.
— Проводить… вас, а? — предложил с отчетливым заиканием в голосе. — К ночи дело… Да и лошадь… не из смирных.
В глазах ее удивление. Пристроив носок сапога в стремя, легко очутилась в седле. Руки, видать, умеют держать повод. Обожгла взглядом: догоняй…
Догнал за крайними садами. Околесили зяблевый клин по забурьяненному проселку, вырвались на целину. Перешли на шаг. Повесив на луку повод, Борис полез за кисетом. Возился — побольше норовил занять себя, лишь бы не играть в молчанку. Ее, по всему, не тревожило молчание. Пропуская сквозь белые пальцы блестящие пряди гривы, не отрывала от заката удивленных глаз. В едва приметных ямочках на щеках таилась непонятная усмешка.
Пуще казачьей шашки боялся Борис этой усмешки. Что таит она для него: беду, радость? Он понял сразу, что это та самая, единственная женщина на земле, которая нужна ему как воздух, как кусок хлеба, глоток воды.
Не знал о ней решительно ничего. И не хотел знать. Пересуды, смешки и косые взгляды в ее сторону не задевали. Воспринималась она им такою, какой видел, а вернее, хотел видеть. То близкое, бесконечно родное, что кровавыми бусинками ронял за собой в пыльную горячую дорогу, сейчас собралось для него воедино в этом чужом, неведомом, как тлеющая в закате степь, человеке.
Пока, чуял, клонится к доброму. Не пришла бы. Если и Мишка пригласил, ничего осудительного. Пришла, и ладно сделала. А в чем страх у нее? Ведь о страхе тогда говорила. Какую еще чертовщину могла услыхать? Кадетскую болтовню, какою его с лихвой снабжают пленные, о нагайках, зуботычинах, которыми он якобы преисправно награждает не только бойцов, но и командиров? Или страшится слухов об откровенной грязи, о пьянках, бабье? Подобными «новостями» никто из близкого окружения не смел делиться с ним. Пелагея одна доставляла отголоски. Зная им цену лучше, чем кто-либо, неизменно напоминала:
— Боже упаси, братушка, ежели ты и в самом деле зачнешь такими делами заниматься… Никогда в роду-то у нас такой стыдобы не случалось. Батя с ума сойдут… Да и господь покарает…
У глинистого буерака, обросшего диким терником, остановились. Соскочив наземь, она протянула повод.
— Ноги с непривычки… Разомнусь.
Обежала кругом терновника.
— Так и будешь сидеть?
В голосе игривый вызов. Склонив голову, обламывала ногой край буерака.
Связав поводья, он продрался напролом сквозь цапучий кустарник. Укреплял папаху, будто собирался прыгнуть вниз. Положил руки ей на плечи.
— Настенка…
Произнес негромко. Это не было обращением. Сказал для себя. Ловил собственный голос: привыкал к новому слову. Она не отстранилась, не отвела глаз. Сгладились ямочки на щеках — сошла усмешка.
— Глаза синие, как васильки у нас на Маныче…
Опять сказал не ей — себе. Видал, как наворачивались у нее слезы. Поспешно убрал руки.
— Обидел чем?
Она помотала головой. Просунула пальцы под широкий кожаный ремень, крутнула, выставляя его лицом к красному свету.
— Хоть разглядеть… близко. А то наши девки в штабе ахают…
Со звоном кинулась кровь в виски. Что-то хотел сказать, но она, выпустив ремень, с легким восклицанием присела на корточки; разгребала сухую траву. На ладони — крохотный желтый цветочек.
— Во всей степи ни одной былки не найдешь зеленой. А этот, вишь, живой…
Отогревая его дыханием, между прочим, заметила:
— А у нас, в Борисоглебске, тоже васильки…
Призывно заржала Панорама. Борис успел заметить всадника, спускавшегося невдалеке в балку. По черной кубанке признал Мишку. Самовольно, стервец, взял на себя охрану. «Всыплю чертей. За все…» Переняв его усмешливый взгляд, Настенка тянулась на цыпочки, подпрыгивала: кто там за тернами?
— Мишка вроде…
— За тобой?
В глазах у нее тревога.
— Навряд ли… Коня проминает.
В село возвращались шагом. Всю дорогу молчали. Без траты слов выговорились в этот дивный закатный вечер. Дикий степной буерак, голый терновник с облетевшей листвой, опаленное небо тому свидетели. В садах она не вытерпела, с укором сказала:
— Ты и не спрашиваешь ничего…
Прощались у церковной ограды. Борис тоже слез с седла. Принимая повод, взял ее мягкую холодную кисть; терся об нее колючим подбородком, пытаясь в сумерках добраться Взглядом до васильковых глаз.
— Не съел я?
Отозвалась не сразу. Хотела освободить руку — не пустил.
— Не тебя боюсь… — Потрепала Ерамочку, договорила с явной болью — За твою голову боязно. Страхи какие сказывают… Сердце холонет.
Борис выпустил руку:
— Нашла об чем разговор вести.
Со стоном повисла Настенка на каменной негнущейся шее. Обцеловала лицо, френч, сразу за все дни, какие ждала и мучилась.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В Царицын нагрянул Троцкий. На вокзале его встречали члены Реввоенсовета Южного фронта и 10-й армии.
Под ногами ветер мел мусор, песок. Ворошилов, постукивая задниками сапог, придерживал изнутри, из карманов, полы солдатской шинели, горбился, вздрагивая полными плечами. Донецкая кровь его все не привыкнет к капризам волжской погоды. Вчера нетерпелось от жары в легкой кожаной тужурке и фуражке, а нынче с утра из шинели выживает собачий холод. Никто из встречающих, ни Межлаук, ни Окулов, ни Мацилецкий, не успели сменить летнюю одежду; царицынца Минина погода не застала врасплох: надел меховую поддевку, крытую защитным сукном.
Бронепоезд наркомвоенмора задерживался. Давно продрог и почетный караул: оттирают набрякшие уши, толкаются локтями для сугреву. Комендант города, важный, вырядившийся в новехонький френч, терпеливо вышагивает по каменной бровке у самых путей., косится на семафор. Музыканты духового оркестра, обняв, как детей, свежевычищенные по такому случаю инструменты, сбились кучей в затишье у товарного склада.
Окулов поймал на себе взгляд Ворошилова. Обожженные ветром щеки завидно алели, источали здоровье.
— Завернуло, а? По пословице… прихватило в летней одежке.
Говорил командарм о погоде, а в глазах тревога: с чем едет? Минин ответил на незаданный вопрос. С прищуром окинул серое зябкое небо, произнес негромко:
— Тащит за собой вагон военспецов. Кадры переворачивает с ног на голову. Методы работы его известны…
Замечание члена Реввоенсовета прибавило тревоги. Отсутствие Сталина в Царицыне Ворошилов ощутил особенно остро только сейчас. Нет бы тому задержать свой отъезд на недельку. С ним было бы надежнее встречать нынешнего высокого гостя. За месяцы пребывания бок о бок в пылающем городе, в непрестанных заботах, заседаниях, инспекциях, они с ним во многом сошлись. Первое время были еще трения. Так две зубчатки в новом механизме на сцепе издают лишние шумы, пока не притрутся, обвыкнут друг к дружке, найдут каждая свое место. С назначением Сталина на пост председателя Военсовета Северо-Кавказского военного округа верх в их взаимоотношениях взяло разумное чувство подчиненности. Но порою официальный тон нарушался, уступая откровенности и взаимопониманию.