Тучи идут на ветер — страница 93 из 107

Пальцы Бориса оставили плеть, вцепились в спинку стула.

— Представлюсь, гм… Ты бы, начдив, сам сперва глянул на нашу обмундировку. Все кожушки, ватники, зипуны пособирали с Манычу, Салу. Лихая конница Ду-менко! Не казаки со своими шароварами, мы давно бы голыми… светили.

Затряслись худые плечи начдива; задрав подбородок, обросший щетиной, зажмурив глаза, смеялся безголосо. Снял большим пальцем со скулы слезину, покрутил головой:

— Ну и шельмец ты, Думенко… Пронюхал, что я кое-что выклянчил из обмундирования.

Борис присел; тихо положил кулаки на стол, будто нарочно выставил их.

— Не слыхал я… Выпустил бы из твоих снабженцев требушку.

— Получишь. Для конников и отпустил Сталин. Расспрашивал о тебе…

Опираясь на край стола, поднялся. Оглядывал белые от пыли головки сапог.

— Так вот… как начдив, приказываю. Возвращай бригаду. О всяком наступлении пока забудь.

Потоптался у двери, разминая поясницу, болезненно сморщил впалощекое лицо:

— Конька бы свежего выделил. До Абганерово. Запалил своего.

— А гнал-то зачем?

Ковалев усмехнулся.

— Скаженный ты! Получил донесение т-вое… Уведешь, думаю, бригаду и без разрешения.

Думенко велел заложить тачанку. Растроганный щедростью комбрига, Ковалев пообещал на прощанье:

— Завтра, устроишься, заскочи. Оденем конников… Не всех, ясно.

На рассвете бригада без выстрела оставила Аксай, вернулась в Абганерово.

3

Закат в полнеба. Казалось, горела степь. Из-под самого жара пробивался обугленный придонской бугор. Пал доставал даже до тучек, раскиданных по крутевшей лазури восходного края неба.

Кобылицы шли бок о бок. Панорама до дрожи во всем теле силилась не сбиться на рысь — воля хозяина. Косилась на Ерамочку злым глазом: обрядилась, вроде цыганки, в узду, нагрудники, унизанные белыми ракушками. Еще и пляшет, дерет голову; поглядела бы, кого несет на себе, добро бойца, рубаку, а то — бабу. Только и всего, что в шароварах.

Вечером, помня приглашение Ковалева, Борис заскочил на квартиру, хотел побриться — у начдива мог быть Федор с Агнесой. Открыл калитку и остолбенел… У крылечка — она. Охлопывает шаловливую морду подседланной Ерамочки, что-то сует ей в рот. В защитных солдатских брюках, сапогах, вместо гимнастерки — короткий пиджак синего сукна; голова непокрытая, косы взяты узлом на затылке.

Обернувшись на скрип, щурилась на закатное солнце.

— Пришла покататься… Вот с Ерамочкой обзнакоми-лись. Кличка чудная…

Борис повел глазами: ни души во дворе. Даже хозяйских детей, всегда копошившихся в золе за погребкой, и тех не видно.

— Мишка!

— Только был тут, — выдала его гостья. — Ерамочку еще седлал… Может, конюху помогает?

Чуть не бегом кинулся к конюшне.

— Чалый?!

Из-за прикладка кизяков с порожним ведром вышел Чалов.

— Чего шумишь?

— Мишку…

— А куда он денется? По нужде, могет, побежал в леваду… Панораму подседлал, всё в готовности.

— А Ерамочку?

— С ней что случилось? Всё в аккурате… И в уздечку новую обрядили, и в нагрудники. Как и велено…

Сдвинул папаху на лоб. «Мишка организовал, он… — Все дрожало в нем от злой радости. — Сховался, хамлет, носа не высовывает…» Подходил к крыльцу, не зная, куда девать руки.

— Проводить… вас, а? — предложил с отчетливым заиканием в голосе. — К ночи дело… Да и лошадь… не из смирных.

В глазах ее удивление. Пристроив носок сапога в стремя, легко очутилась в седле. Руки, видать, умеют держать повод. Обожгла взглядом: догоняй…

Догнал за крайними садами. Околесили зяблевый клин по забурьяненному проселку, вырвались на целину. Перешли на шаг. Повесив на луку повод, Борис полез за кисетом. Возился — побольше норовил занять себя, лишь бы не играть в молчанку. Ее, по всему, не тревожило молчание. Пропуская сквозь белые пальцы блестящие пряди гривы, не отрывала от заката удивленных глаз. В едва приметных ямочках на щеках таилась непонятная усмешка.

Пуще казачьей шашки боялся Борис этой усмешки. Что таит она для него: беду, радость? Он понял сразу, что это та самая, единственная женщина на земле, которая нужна ему как воздух, как кусок хлеба, глоток воды.

Не знал о ней решительно ничего. И не хотел знать. Пересуды, смешки и косые взгляды в ее сторону не задевали. Воспринималась она им такою, какой видел, а вернее, хотел видеть. То близкое, бесконечно родное, что кровавыми бусинками ронял за собой в пыльную горячую дорогу, сейчас собралось для него воедино в этом чужом, неведомом, как тлеющая в закате степь, человеке.

Пока, чуял, клонится к доброму. Не пришла бы. Если и Мишка пригласил, ничего осудительного. Пришла, и ладно сделала. А в чем страх у нее? Ведь о страхе тогда говорила. Какую еще чертовщину могла услыхать? Кадетскую болтовню, какою его с лихвой снабжают пленные, о нагайках, зуботычинах, которыми он якобы преисправно награждает не только бойцов, но и командиров? Или страшится слухов об откровенной грязи, о пьянках, бабье? Подобными «новостями» никто из близкого окружения не смел делиться с ним. Пелагея одна доставляла отголоски. Зная им цену лучше, чем кто-либо, неизменно напоминала:

— Боже упаси, братушка, ежели ты и в самом деле зачнешь такими делами заниматься… Никогда в роду-то у нас такой стыдобы не случалось. Батя с ума сойдут… Да и господь покарает…

У глинистого буерака, обросшего диким терником, остановились. Соскочив наземь, она протянула повод.

— Ноги с непривычки… Разомнусь.

Обежала кругом терновника.

— Так и будешь сидеть?

В голосе игривый вызов. Склонив голову, обламывала ногой край буерака.

Связав поводья, он продрался напролом сквозь цапучий кустарник. Укреплял папаху, будто собирался прыгнуть вниз. Положил руки ей на плечи.

— Настенка…

Произнес негромко. Это не было обращением. Сказал для себя. Ловил собственный голос: привыкал к новому слову. Она не отстранилась, не отвела глаз. Сгладились ямочки на щеках — сошла усмешка.

— Глаза синие, как васильки у нас на Маныче…

Опять сказал не ей — себе. Видал, как наворачивались у нее слезы. Поспешно убрал руки.

— Обидел чем?

Она помотала головой. Просунула пальцы под широкий кожаный ремень, крутнула, выставляя его лицом к красному свету.

— Хоть разглядеть… близко. А то наши девки в штабе ахают…

Со звоном кинулась кровь в виски. Что-то хотел сказать, но она, выпустив ремень, с легким восклицанием присела на корточки; разгребала сухую траву. На ладони — крохотный желтый цветочек.

— Во всей степи ни одной былки не найдешь зеленой. А этот, вишь, живой…

Отогревая его дыханием, между прочим, заметила:

— А у нас, в Борисоглебске, тоже васильки…

Призывно заржала Панорама. Борис успел заметить всадника, спускавшегося невдалеке в балку. По черной кубанке признал Мишку. Самовольно, стервец, взял на себя охрану. «Всыплю чертей. За все…» Переняв его усмешливый взгляд, Настенка тянулась на цыпочки, подпрыгивала: кто там за тернами?

— Мишка вроде…

— За тобой?

В глазах у нее тревога.

— Навряд ли… Коня проминает.

В село возвращались шагом. Всю дорогу молчали. Без траты слов выговорились в этот дивный закатный вечер. Дикий степной буерак, голый терновник с облетевшей листвой, опаленное небо тому свидетели. В садах она не вытерпела, с укором сказала:

— Ты и не спрашиваешь ничего…

Прощались у церковной ограды. Борис тоже слез с седла. Принимая повод, взял ее мягкую холодную кисть; терся об нее колючим подбородком, пытаясь в сумерках добраться Взглядом до васильковых глаз.

— Не съел я?

Отозвалась не сразу. Хотела освободить руку — не пустил.

— Не тебя боюсь… — Потрепала Ерамочку, договорила с явной болью — За твою голову боязно. Страхи какие сказывают… Сердце холонет.

Борис выпустил руку:

— Нашла об чем разговор вести.

Со стоном повисла Настенка на каменной негнущейся шее. Обцеловала лицо, френч, сразу за все дни, какие ждала и мучилась.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

В Царицын нагрянул Троцкий. На вокзале его встречали члены Реввоенсовета Южного фронта и 10-й армии.

Под ногами ветер мел мусор, песок. Ворошилов, постукивая задниками сапог, придерживал изнутри, из карманов, полы солдатской шинели, горбился, вздрагивая полными плечами. Донецкая кровь его все не привыкнет к капризам волжской погоды. Вчера нетерпелось от жары в легкой кожаной тужурке и фуражке, а нынче с утра из шинели выживает собачий холод. Никто из встречающих, ни Межлаук, ни Окулов, ни Мацилецкий, не успели сменить летнюю одежду; царицынца Минина погода не застала врасплох: надел меховую поддевку, крытую защитным сукном.

Бронепоезд наркомвоенмора задерживался. Давно продрог и почетный караул: оттирают набрякшие уши, толкаются локтями для сугреву. Комендант города, важный, вырядившийся в новехонький френч, терпеливо вышагивает по каменной бровке у самых путей., косится на семафор. Музыканты духового оркестра, обняв, как детей, свежевычищенные по такому случаю инструменты, сбились кучей в затишье у товарного склада.

Окулов поймал на себе взгляд Ворошилова. Обожженные ветром щеки завидно алели, источали здоровье.

— Завернуло, а? По пословице… прихватило в летней одежке.

Говорил командарм о погоде, а в глазах тревога: с чем едет? Минин ответил на незаданный вопрос. С прищуром окинул серое зябкое небо, произнес негромко:

— Тащит за собой вагон военспецов. Кадры переворачивает с ног на голову. Методы работы его известны…

Замечание члена Реввоенсовета прибавило тревоги. Отсутствие Сталина в Царицыне Ворошилов ощутил особенно остро только сейчас. Нет бы тому задержать свой отъезд на недельку. С ним было бы надежнее встречать нынешнего высокого гостя. За месяцы пребывания бок о бок в пылающем городе, в непрестанных заботах, заседаниях, инспекциях, они с ним во многом сошлись. Первое время были еще трения. Так две зубчатки в новом механизме на сцепе издают лишние шумы, пока не притрутся, обвыкнут друг к дружке, найдут каждая свое место. С назначением Сталина на пост председателя Военсовета Северо-Кавказского военного округа верх в их взаимоотношениях взяло разумное чувство подчиненности. Но порою официальный тон нарушался, уступая откровенности и взаимопониманию.