– Она меня убила! – сказал он Лидувине.
– Кто?
– Она.
И он заперся у себя в комнате. И рядом с образами Эухении и Маурисио в его мыслях возник образ Росарио, которая тоже посмеялась над ним. И он вспомнил свою мать. Бросился ничком на кровать, зубами вцепился в подушку. Ни слова не мог он произнести, монологи застыли в нем, душа как будто онемела. Аугусто разразился слезами. И плакал, плакал, плакал. И в бесшумном плаче растворялись его мысли.
XXX
Когда Виктор вошел к Аугусто, тот сидел на диване, забившись в угол, и смотрел в пол.
– Что с тобой? – спросил Виктор, кладя руку ему на плечо.
– И ты еще спрашиваешь? Разве ты не знаешь, что со мной случилось?
– Знаю, но я знаю о случившемся извне, то есть я знаю, что сделала она; а вот что произошло о тобой, изнутри, так сказать, этого я не знаю; не знаю, почему ты так сидишь.
– Да, это невероятно!
– Тебя бросила любимая, обозначим ее буквой «а», но разве не осталась тебе «б», или «в», или любая другая из энного числа?
– По-моему, не время шутить.
– Напротив, самое время пошутить.
– Меня мучит вовсе не любовь, а эта злая шутка, алая, злая. Они надо мной подшутили, высмеяли, выставили меня дурачком; они хотели доказать мне, что я… что я не существую.
– Какое счастье!
– Не шути, Виктор.
– Почему это я не должен шутить? Дорогой мой экспериментатор, ты хотел поступить с нею, как с лягушкой, а она сделала лягушкой тебя. Ну, так прыгай в лужу – квакать и жить!
– Умоляю!
– Не шутить? А я буду шутить! Шутка и существует для таких ситуаций.
– Но это так сбивает с толку.
– И надо, чтобы сбивало. Надо все смешать. Главное – смешать: сон с явью, выдумку с жизнью, правду с ложью, смешать все в сплошном тумане. Если шутка не путает и не сбивает с толку, она никуда не годится. Ребенок смеется над трагедией, а старик плачет на водевиле. Ты хотел сделать ее лягушкой, а она сделала лягушкой тебя; пусть так – стань лягушкой для самого себя.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Поставь опыт на самом себе.
– Покончить самоубийством?
– Не стану говорить ни да, ни нет. Одно решение равно другому, ни одно не лучше.
– Тогда найти их обоих и убить?
– Убийство ради убийства – безумие. Правда, это лучший способ освободиться от ненависти, которая только разъедает душу. Ведь не один злодей успокоил свою злобу и почувствовал жалость и даже любовь к своей жертве, как только выместил на ней свою ненависть. Дурной поступок освобождает от дурного чувства. И потому закон порождает грех.
– Так что же мне делать?
– А разве ты не слышал, что в нашем мире так заведено: либо ты сожрешь, либо тебя сожрут.
– Понятно, либо ты дурачишь других, либо тебя дурачат.
– Нет. Есть и третий выход: сожрать самого себя, одурачить самого себя. Сожри себя! Тот, кто жрет, наслаждается, по его не покидает мысль о конце его наслаждений, и он становится пессимистом; тот, кого жрут, страдает, и его не покидает надежда освободиться от страданий, потому он тоже становится пессимистом. Сожри самого себя, тогда наслаждение смешается со страданием и нейтрализует его, ты достигнешь полного равновесия духа, атараксии, ты станешь исключительно зрелищем для самого себя.
– И это ты, ты, Виктор, ты приходишь ко мне с такими идеями?
– Да, я, Аугусто, я!
– Но раньше ты не думал так… путано.
– Тогда я еще не был отцом.
– Ну, а став отцом…
– У любого отца, если он не безумен и не глуп, просыпается самое страшное из человеческих чувств – ответственность! Я вручаю своему сыну бессмертные заветы человечества. Размышляя о таинстве отцовства, можно потерять разум. И если большинство отцов не сходят с ума, то лишь потому, что они глупы или… не причастны к отцовству. Можешь радоваться, Аугусто, ведь бегство твоей Эухении избавило тебя от прелестей отцовства. Я уговаривал тебя жениться, но не уговаривал становиться отцом. Брак – это эксперимент, скажем… психологический, а отцовство – патологический.
– Но я уже стал отцом, Виктор!
– Как? Чьим отцом?
– Да, да, я стал отцом для самого себя. И таким образом родился по-настоящему. Чтобы страдать, чтобы умереть.
– Второе рождение, подлинное – это рождение благодаря страданию, когда мы осознаем, что смерть непрерывна, что мы постоянно умираем. Но если ты стал своим собственным отцом, значит, ты стал и своим собственным сыном.
– Мне кажется невероятным, Виктор, просто невероятным, что в моем состоянии, после всего, что она со мной сделала, я еще способен спокойно выслушивать твои парадоксы, твои словесные выверты, макаберные шутки. Но еще хуже другое…
– Что же?
– Что они меня забавляют и я злюсь на самого себя!
– Все – комедия, Аугусто, комедия, которую мы разыгрываем сами перед собою, перед судом совести, на подмостках нашего сознания, мы одновременно и актеры и зрители. В сцене горя мы представляем горе, и нам кажется фальшивой нотой возникающее желание вдруг посмеяться. А смех душит нас особенно в этой сцене. Комедия, комедия горя!
– А если комедия горя приводит к самоубийству?
– Тогда это комедия самоубийства!
– Но умирают-то на самом деле!
– И это комедия!
– Но где же тогда реальное, истинное, переживаемое?
– Кто тебе сказал, что комедия не бывает истинной, реальной и переживаемой?
– Что ты хочешь сказать?
– Что все едино и тождественно: надо все путать, путать, Аугусто, надо путать. А кто не путает, запутывается сам.
– И кто путает, тоже запутывается.
– Возможно.
– Что же тогда делать?
– А то самое: болтать, острить, играть словами и понятиями… проводить хорошо время!
– Вот они его действительно хорошо проводят!
– Ты тоже! Разве ты был когда-нибудь так интересен; самому себе, как сейчас? Может ли человек ощутить любую часть своего тела, пока она не заболит?
– Да, но что же мне теперь делать?
– Делать… делать… делать!.. Ну вот, ты уже почувствовал себя героем драмы или романа! Будем довольны, оставаясь героями… румана! Делать… делать… делать! Тебе кажется, мы мало делаем, когда разговариваем? У тебя мания действия, то есть мания пантомимы. Считается, будто в драме много действия, когда актеры там могут всячески жестикулировать, расхаживать, изображать дуэли, прыгать и прочее. Пантомима! Пантомима! В других случаях замечают: «Слишком много разговоров!» Как будто говорить не значит делать. Вначале было Слово, и из Слова возникло все. И если бы, например, сейчас какой-нибудь… руманист спрятался за этим шкафом и застенографировал все, что мы говорим, а потом опубликовал, вполне вероятно, что читатели сказали бы; «Там ничего не происходит», – и, однако…
– О, если бы они могли заглянуть в мою душу, Виктор, уверяю тебя, они бы так не сказали!
– Душу? Чью душу? Твою? Мою? У нас нет души. Они смогут это сказать только тогда, когда увидят свою душу, душу тех, кто читает. Душа героя драмы, романа или румана наполнена только тем, что в нее вкладывает…
– Автор.
– Нет. Читатель.
– Но я уверяю тебя, Виктор…
– Не уверяй, а пожирай самого себя, так будет вернее.
– Я пожираю, пожираю. Я начал свой путь, Виктор, как тень, как выдумка; много, лет я бродил, как призрак, как туманная марионетка, не веря в свое собственное существование, воображая себя фантастическим персонажем, изобретенным каким-то тайным гением для своего утешения или развлечения судьбы. Но теперь, после всего, что со мной сделали, после этой насмешки, после этой жестокой насмешки, теперь я чувствую себя, осязаю себя и не сомневаюсь в реальности моего существования.
–. Комедия! Комедия! Комедия!
– То есть?
– Ну да! Ведь в комедии играющий короля мнит себя королем.
– Что же ты мне предлагаешь?
– Развлекайся. И, кроме того, я уже тебе говорил, что если бы какой-то руманист, подслушивая нас, все записал и опубликовал, то читатель его румана в конце концов хоть на один миг да усомнился бы в своей собственной реальности и в свою очередь подумал бы, что и он не более как персонаж румана, подобный нам с тобой.
– Но зачем это ему?
– Чтобы освободиться.
– Да, я слышал, что освободительная сила искусства главным образом в том, что оно заставляет человека забыть о своем существовании. Некоторые погружаются в чтение романов, чтобы отвлечься от самих себя, забыть; свои горести.
– Нет, освободительная сила искусства главным образом в том, что оно заставляет человека усомниться в. своем существовании.
– А что такое – существовать?
– Видишь, ты уже начал выздоравливать: уже начал пожирать себя. Доказательство – твой вопрос быть или не быть? – как сказал Гамлет, один из тех, кто придумал Шекспира.
– Ну а мне, Виктор, эти слова «быть или не быть» всегда казались высокопарной пустышкой.
– Чем глубже изречение, тем оно пустее. Самый глубокий колодец – без дна. Что тебе кажется самой великой истиной?
– Ну… слова Декарта: «Мыслю – следовательно, существую».
– Вовсе нет, самое истинное: «А равно А».
– Но в этом ничего нет!
– И потому это самая великая истина, потому что в ней ничего нет. Но считаешь ли ты эту пустую фразу Декарта столь непререкаемой?
– Ну, знаешь ли!
– Ты уверен, что это сказал Декарт?
– Да!
– Но это же неправда. Ведь сам Декарт только выдуманное существо, вымысел истории, стало быть, он не существовал и не мыслил!
– А кто же это сказал?
– Никто, само сказалось.
– Значит, существовала и мыслила сама мысль?
– Конечно! И пойми, это все равно что сказать: существовать – значит мыслить, а кто не мыслит – не существует.
– Я понял!
– Потому не думай, Аугусто, не думай! А если примешься размышлять…
– Что тогда?
– Сожри сам себя!
– То есть покончить самоубийством?
– Ну, это уж тебе решать. Прощай!
И Виктор ушел, оставив смешавшегося Аугусто наедине с его размышлениями.