Тундра не любит слабых — страница 2 из 5


Лабытнанги

Из Воркуты мы с Сашкой выехали ночью. Нам предстояло на станции с романтическим названием Чум пересесть на поезд, идущий в Лабытнанги. Со свойственным жителям средних широт легкомыслием мы не запаслись провиантом на дорогу, уповая на вагон-ресторан и пристанционные буфеты.

В Чуме, пробежав вдоль состава и не заметив вожделенного вагона-ресторана, мы чуточку забеспокоились: ехать из Европы в Азию на голодный желудок — перспектива не из самых заманчивых. Однако решили, что на какой-либо промежуточной остановке сумеем пообедать, а пока, чтобы заморить червячка, купили банку тушеной оленины и две пачки печенья. Больше ничего в перронном ларьке не нашлось, а магазины по случаю раннего часа были еще закрыты.

Словом, завтрак отнюдь не настроил нас на оптимистический лад. Печенье оказалось таким же жестким, как оленина, да и вообще это сочетание вряд ли приемлемо для нормальных желудков.

Пассажиров, особенно в купированном вагоне, было немного. Мы заняли вдвоем отдельное купе и прилипли к окну.

Поезд, идущий в Лабытнанги, был, очевидно, рассчитан на людей сытых, с крепкими нервами. Во всяком случае это было не движение, а пытка передвижением. Десять минут едем, столько же стоим. У каждого столба наш поезд, как пес, замедлял ход, словно раздумывая: остановиться или нет. Ему вроде бы не хотелось спешить в Азию. Экий европеец!

Но как бы там ни было, мы двигались вперед. Все ближе и ближе виделся Полярный Урал, черный, безлесный, мрачный. Кое-где на северных склонах, в морщинах гор лежал грязновато-желтый подтаявший снег. По обе стороны дороги — догнивающие развалины старых бараков. Люди бросили их, построив дорогу, ушли отсюда; ветры, непогода и годы довершают разрушение.

Станций было много, и поезд стоял на них подолгу. Но купить там съестного нельзя: путейцы сами возят себе припасы из Чума. Поезда ходят редко, и держать для пассажиров ларьки невыгодно. Мы погибали от голода и сгорали от злости, глядя на эти станции — несколько сборных домиков, по выражению Сашки, водоветропропускных. А тут еще проводница, что называется, утешила, ответив на наш вопрос «когда будем в Лабытнанги?» довольно уклончиво: «Вечером, ежели не опоздаем».

— Что ж, — мрачно сказал Сашка, — придется переходить на подножный корм. На следующей остановке я соскочу и нарву ягеля. Вы не скажете, его сырым едят или обязательно варить?

Проводница рассмеялась и предложила нам сварить картошку, у нее немного, мол, есть.

— Нет уж, — гордо отказался мой приятель, — буду питаться ягелем, пускай столичные жители картошку едят, они ведь нежные.

Несмотря на решение голодать, ел он довольно быстро, успевая одновременно жевать, очищать от кожуры другую картофелину и рассказывать, как он с дедом в войну стерег бурты с совхозной картошкой. О деде он вообще рассказывает мастерски. Так и видишь перед собой старого уральского казака, лукавого, хитроватого, но прямодушного по натуре.

— Голодно тогда было, вот старик и варил каждый вечер картошку. Ну, управляющий раз прищучил. Говорит: «Что же ты, дед? Тебя поставили продукт стеречь, а ты его варишь?» Старик поскреб пятерней в бороде, сокрушенно вздохнул и в ответ: «А что мне ее сырой есть, что ли? С моими зубами только вареную и можно…» Расхохотался управляющий: ладно, говорит, старый пень, вари, только домой не носи…

Жизнь Сашку не баловала. Сашку вырастил дед, но и тот не дожил до дня, когда внук встал твердо на ноги. Кончил школу с золотой медалью, поступил в военно-инженерное училище. Но через две недели после начала занятий понял, что ошибся адресом. Забрал документы, месяц работал на погрузке угля, чтобы заработать деньги на проезд, и уехал к дальним родственникам в Среднюю Азию. Там его взяли директором клуба… глухонемых в областном центре. И вменили в обязанность обучать членов клуба грамоте. Пришлось самому постигать азбуку жестов и мимику. Вероятно, именно этот год в директорском кресле и отшлифовал природные способности Сашки к перевоплощению, обострил его наблюдательность. Он как-то признался, что порой чувствует себя немым, не умеющим высказать что-то очень важное. А это важное рвется из души, требует выхода. И тогда он пишет стихи.

После Средней Азии он вновь вернулся на Урал, поступил в университет, кончил факультет журналистики и стал «землепроходимцем». Так он именует разъездных корреспондентов, в том числе и себя. «Земле-проходимцы, — изрекал Сашка поучительным тоном, — отличаются от землепроходцев тем, что ездят ради собственного удовольствия за казенный счет, новых земель не открывают, а лишь описывают чужие подвиги или грехи…»

…Наш поезд снова останавливается. Мы к этому уже начинаем привыкать. Однако на этот раз стоянка длится что-то долго. Выглядываем в окно. Невдалеке у насыпи полосатый деревянный столбик. На нем углом две дощечки с надписями: «Европа», «Азия». Часть состава уже в Азии, часть — в Европе. Паровоз словно собирается с духом, тяжело отдувается, коротко и часто вздыхая. Можно подумать, что он бежал сюда так быстро и поэтому запыхался. Наконец, видя, что его вздохи не вызывают у безмолвных гор никакого сочувствия, он сердито дергает состав. Раз, другой, третий…

И вот мы уже катим по Азии. В сущности ничего не изменилось. Та же тундра, те же подступающие к самому железнодорожному полотну угрюмые отроги Полярного Урала, те же крохотные станции — три-четыре домика, те же частые остановки на них. Но теперь почему-то кажется, что поезд вроде бы идет быстрее. Как с горы вниз. Конечно, это не так, но мне граница между Европой и Азией всегда представлялась чем-то похожей на водораздел. Вообще географические понятия — я имею в виду абстрактные, незримые — вызывают какое-то особое чувство у путешественника. Мне не приходилось пересекать экватор, но я бывал за Командорскими островами на международной границе перемены дат. Это было странное ощущение: в океане она не отмечена никакими столбиками, никакой линией. Но командир сторожевого корабля показал мне на карте эту границу: мы находились прямо на ней. Справа от нас был вчерашний день, уже прожитый нами, слева, к западу, — сегодняшний. А мы были как бы вне времени, хотя в действительности жили — по часам и календарю — в дне сегодняшнем. Довелось мне бывать и в самом центре Азии. В столице Тувы — Кызыле установлен бетонный монолит с указанием, что здесь находится географический центр Азии. Правда, местные хозяйственники завалили монолит почти до самого верха привезенным на зиму углем и лишили, таким образом, абстрактное географическое понятие его романтического ореола.

Позднее, уже в эту поездку, мне посчастливилось пролетать вблизи Северного полюса. Штурман небрежно ткнул карандашом в окно и сказал безо всякого почтения в голосе: «Вон там пуп земли». Я не понял, переспросил: «Какой пуп?» — «Да полюс этот, Северный». Я бросился к окну, но под крыльями расстилалась все та же ледяная равнина. Попробуй-ка догадаться, что где-то здесь тот самый заветный полюс, к которому стремилось столько мужественных людей…

В Лабытнанги, большой поселок на берегу Оби, мы прибыли вечером. Впрочем, как и в Воркуте, смены дня и ночи в это время года почти не ощущалось. Стоял длинный полярный день, солнце не заходило. Оно почти неподвижно висело невысоко в небе, двигаясь не столько по вертикали, сколько по горизонтали, рисуя в небе что-то вроде равнобедренного треугольника.

Разыскивать начальство и гостиницу не хотелось в столь поздний час. Мы устроились на вокзальных скамьях, предварительно купив в магазине кое-какой еды.

С утра Сашка направился на лесобазу, я пошел с ним. Отрекомендовались. Приняли нас настороженно: зачем это вдруг сразу два корреспондента пожаловали, не слишком ли много для Лабытнанги, хватило бы и одного?

Мой приятель плотно уселся на стул, всем своим видом показывая, что не сойдет с него, пока не получит ответа на все интересующие вопросы. А вопросов в его блокноте было немало: не сам придумал, товарищи в Воркуте подсказали.

И тут я впервые увидел, как работает Сашка. Поэт, лирик, прикрывающий чуткую к прекрасному душу иронией, он вдруг предстал передо мной трезвым скептиком, отлично разбирающимся во многих технологических тонкостях лесозаготовительного дела.

Как правило, я очень редко в разговорах с людьми достаю блокнот. Знаю, что человек начинает говорить по-иному, тушуется, теряет всю свою непосредственность, увидев, что его слова записывают. Поэтому предпочитаю делать короткие, отрывочные записи незаметно, вроде бы между делом. В основном слушаю, запоминаю отдельные выражения, словечки, те или иные эпизоды.

Сашка, насколько мне было известно, тоже придерживался этого метода. Но тут он демонстративно положил на стол свой объемистый блокнот и старательно записывал в него каждый ответ, причем дословно. Начальство начало нервничать, поглядывать на этот блокнот весьма недобро.

А Сашка, словно хороший шахматист, разыгрывал комбинацию, то отступая и заманивая противника на свою половину поля, то бросаясь в стремительную атаку. Только что он с невинным видом интересовался количеством рабочих и механизмов, нормой разделки на человека, техникой сортировки леса и вдруг задавал собеседникам ошеломляющие вопросы: чем объяснить недогрузы вагонов, почему лесобаза втирает очки железной дороге, заставляя ее перевозить воздух вместо рудничной стойки, и обманывает Воркутинский комбинат?

Постепенно картина начала проясняться. Конечно, виновников было много. И лесосплавные конторы, находящиеся в среднем течении Оби, и неритмичность в подаче порожняка железной дорогой, и недостаточная оснащенность лесобазы техникой и механизмами, и нехватка рабочей силы. А главное — очень несовершенная организация работ, к которой примешивалось еще и непробиваемое равнодушие, свойственное некоторым руководителям. Равнодушие это имело под собой определенное обоснование: по валу база план выполняла и даже перевыполняла.

Два дня мы с Сашкой ходили по лесобазе, говорили с начальниками участков, с рабочими, с плотогонами, сопровождавшими лес. Сашка кипел от злости, ему не терпелось сесть за стол и написать разгромную статью. Я его отговаривал: «Потерпи еще немного, злее будешь», хотя, признаться, сам возмущался явной бесхозяйственностью. Эх, думал я, вспоминая свое посещение шахты, этих бы товарищей туда, в лаву, пусть послушают, как трещат стойки!..

Когда сбор материалов по лесобазе был закончен, я предложил Сашке отправиться со мной в Салехард. Глупо ведь быть в нескольких километрах от этого города и не увидеть его. С большой неохотой мой друг дал уговорить себя.

Катер — так именуют здесь все, что передвигается с помощью мотора, — от пристани Лабытнанги до Салехарда идет долго, плутая по протокам и пересекая широко разлившуюся здесь Обь. Мы едем на обычном речном трамвае, какие ходят по реке Москве. Любители свежего воздуха заняли места на верхней палубе, ценящие же время прикорнули в салонах.

Перед выездом из поселка я звонил в город, но сегодня суббота, никого из начальства не застал. То ли из сочувствия мне, то ли по рассеянности телефонистка соединила с дежурным по милиции. Я это не сразу понял. Обрадовавшись, что наконец до кого-то дозвонился, отрекомендовался и попросил заказать номер в гостинице. Голос на том конце провода ответил без удивления: «Хорошо, попытаемся; телефонограмму принял дежурный по горотделу милиции…» Видимо, здешняя милиция не привыкла ничему удивляться, зато мы с Сашкой были обескуражены. Нам и в голову не пришло бы самим просить содействия у работников охраны общественного порядка. Люди мы смирные, правила уличного движения стараемся по возможности соблюдать, прописка у нас постоянная, а паспорта уже — увы! — бессрочные. Дежурный ничего определенного не обещал, просто сказал: «Попытаемся».

Но работники салехардской милиции оказались людьми обязательными. На пристани нас встретил офицер милиции и повел к синей машине с красной полосой. Нас отвезли в гостиницу, которая чем-то напоминала старый сибирский острог. Это было двухэтажное здание, сложенное из толстенных вековых лиственниц, с маленькими оконцами, тесными узкими комнатками. Нам было не до того, чтобы разглядывать убранство комнаты, мы зверски хотели спать, несмотря на то что в блеклом светло-голубом небе сияло солнце. Два напряженных дня в Лабытнанги порядком вымотали нас. И потому сейчас всего дороже выглядели две узкие скрипучие кровати, манившие белизной простынь…

Город на мысу

Мы прибыли в Салехард в субботу ночью. Следовательно, целое воскресенье мы могли бродить по городу, как туристы, а не просиживать часами в различных кабинетах. Ведь обычно мы настолько заняты своими делами, что нам некогда взглянуть на новые места глазами просто любознательного путешественника, интересующегося достопримечательностями не в силу служебных обязанностей, а для себя, для души.

Сашка же встал с левой ноги и все утро ворчал, что я втравил его в авантюру, а ему надо писать, он не может себе позволить прохлаждаться здесь, глазеть по сторонам, быть экскурсантом. Сашке пришлось смириться до понедельника.

Видимо, милиция, обеспечившая нам место в гостинице, решила взять над нами шефство и во всем остальном. Утром в дверь постучали, и на пороге появился красивый, осанистый полковник в милицейской форме. Представился, спросил, как нам спалось, нет ли каких претензий.

Мы с Сашкой переглянулись: уж не принимают ли нас за каких-то важных деятелей, имеющих касательство к Министерству охраны общественного порядка? Иначе с чего бы такие почести? Мы не хотели оказаться в положении Хлестакова, поэтому смущенно объяснили Павлу Ивановичу, что мы хотя и являемся по должности специальными корреспондентами, но к милиции касательства не имеем, каких-либо полномочий лишены. И вообще, с чего бы это нам оказывают такое внимание, к которому мы вовсе не приучены?

— А зачем вы обращались к нам насчет гостиницы? — лукаво улыбнулся полковник. — Теперь уж терпите наше внимание до понедельника. Каковы ваши планы на сегодняшний день? Советую побывать в краеведческом музее, город осмотреть. Если не возражаете, я буду вашим гидом…

Мы не смели возражать, хотя совесть наша была чиста перед Уголовным кодексом.

Впрочем, довольно скоро мы узнали причину, из-за которой нашими особами заинтересовался полковник. Все объяснялось просто: Павел Иванович пробовал силы в литературе, ему хотелось рассказать о пережитом, о своих встречах с разными людьми, о борьбе милиции с преступниками.

С трудом удалось нам заставить Павла Ивановича хоть ненадолго отвлечься от разговоров о проблемах художественного творчества. Полковник, умный, веселый собеседник, хранил в памяти множество интереснейших случаев и умел о них рассказать ярко, красочно, живо. Говорил он куда лучше, чем писал: в этом беда многих бывалых людей. Едва они садятся за письменный стол и берут в руки перо, куда девается вся живость, непосредственность, динамичность их рассказов, так отлично звучавших в устном изложении!

Павел Иванович был щедро наделен чувством юмора, что было несколько неожиданно для человека, столько лет имеющего дело отнюдь не с самыми забавными и смешными сторонами жизни. Ему приходилось сталкиваться вплотную с ворами, убийцами, бандитами, хулиганами, алкоголиками, быть свидетелем всевозможных случаев — от безобразных до трагических. Но, думается мне, он не хотел омрачать наше настроение и поэтому рассказывал в основном об анекдотических эпизодах из жизни здешней милиции. Мы хохотали до слез, слушая историю об одном пьянице, который в виде протеста вывернул в вытрезвителе лампочку из патрона и сжевал ее. Работники вытрезвителя переполошились, сделали алкоголику промывание желудка, всю ночь дрожали за его жизнь, а он преспокойно спал. Утром жена пришла просить, чтобы мужа отпустили. Ей рассказали о случившемся.

— Ох, идол проклятый! — с негодованием воскликнула она. — И здесь лампочки жрет, мало ему дома! Взял себе такую привычку — стеклом закусывать. Это мы фокусника видели, тот стакан сжевал. Так мой на дыбки: я тоже могу!.. Отпустите его, я ему, черту долговязому, покажу, как милицейское имущество жевать!

Смех смехом, а о пьянстве в Заполярье надо ставить вопрос серьезно. Об этом говорил и Павел Иванович, и многие другие, встречавшиеся мне впоследствии. В первую очередь в том, что потребление спиртных напитков еще велико, виноваты некоторые работники снабжения и торговли. Они «гонят» финансовый план, за перевыполнение плана им причитаются премии, прогрессивка. С точки зрения транспортников, мешок свежей картошки и ящик вина занимают равную площадь, овощи даже удобнее в транспортировке, плату же за перевоз они берут одинаковую. Торговые же работники рассуждают иначе: с овощами много возни, их надо хранить, какой-то процент портится, приходится списывать. Главное же — ящик спирта или водки стоит столько же, сколько десять — пятнадцать мешков картофеля или тонна капусты. И всегда пользуется спросом, не портится…

Вот и везут за Полярный круг куда больше выпивки, чем закуски. Перевыполняют планы по обороту, не желая понять, какое огромное зло наносится этой недальновидной снабженческой политикой.

Кстати, как мне говорили старожилы, до 1936 года, пока существовал при Совнаркоме СССР Комитет по делам народов Севера, завоз спиртных напитков в Заполярье был строжайше запрещен. Люди здесь стали забывать, что такое «огненная вода». И ничего — жили, не жаловались. Куда меньше было всяких неприятных случаев, связанных с опьянением. И не случайно многие люди считают, что следовало бы вновь если не совсем запретить, то хотя бы резко ограничить завоз на Крайний Север бутылок и бочек с горячительными напитками. Кое-где уже местные руководители своей властью ограничили доставку спирта и водки…

Полковник подвел нас к каменному столбу, стоящему примерно в километре от пристани.

— Граница Северного полярного круга, шестьдесят шестая параллель, — чуточку торжественно сказал он.

И тут же, словно застеснявшись своего торжественного тона, с улыбкой поведал нам опять-таки почти анекдотическую историю, хотя он и клялся, что все это истинная правда.

Полярный круг проходит через Салехард, деля его невидимой чертой на две части: приполярную и заполярную. Так вот, когда началась кампания за экономию, кто-то из ретивых бюрократов предложил отменить все северные льготы и надбавки на тех предприятиях, которые расположены в Салехарде к югу от шестьдесят шестой параллели. Самое смешное во всей этой нелепейшей истории было то, что предложение, если верить Павлу Ивановичу, даже обсуждалось, но кто-то из руководителей не без сарказма высказал мысль: назначить автора предложения директором одного из предприятий, находящихся южнее Полярного круга. И пусть он попробует удержать рабочих хотя бы месяц, чтобы они не перешли туда, где сохранятся льготы…

Павел Иванович оказался хорошим гидом, когда удалось отвлечь его от литературных тем. Он отлично знал историю освоения этих мест, и все, связанное с Салехардом, в его рассказе оживало, будто полковник сам был свидетелем и очевидцем событий, отделенных от сегодняшнего дня веками. По его словам, русские землепроходцы, заложившие здесь в 1595 году острог-крепость, называли город не Обдорском, как он числился официально, а Носовым городком. И не случайно теперешнее наименование почти буквально повторяет старорусское: Салехард в переводе с ненецкого значит «город на мысу». А мыс — это тот же нос.

— Вы представить себе не можете, что здесь была за глухомань еще в конце прошлого века! — Павел Иванович достал из кармана крохотную записную книжку, объяснил. — С лекциями иногда приходится выступать, так кое-какие заметки себе делаю для памяти… В 1876 году сюда приезжал в командировку от Академии наук некто Поляков. В своем отчете он писал… где-то у меня было это, — полковник полистал блокнотик. — Ага, вот она! Слушайте: «…на весь Березовский округ выписывался один экземпляр газеты. Из книг в Обдорске разве только в виде исключения можно было встретить сказку об Еруслане Лазаревиче. Да, впрочем, если б в Обдорске и было больше книг и газет, то, по малому количеству грамотных, читать их было бы некому. Гражданской школы в Обдорске не существует; есть только школа миссионерская, помещающаяся в нижнем, почти подвального характера этаже здания…» Каково, а?

Он закрыл блокнот и торжествующе поглядел на нас, будто он лично построил в Салехарде, бывшем Обдорске, десятки средних школ, техникумы, филиалы высших учебных заведений, библиотеки, клубы, дворцы культуры, кинотеатры, музей, картинную галерею и прочее. Он весь лучился гордостью, словно сам выпускал сегодня в некогда неграмотном городке газеты тиражом, превышающим сто тысяч экземпляров.

В Салехарде на улицах пахнет смолой. Здесь все из дерева: дома, заборы, мостовые, тротуары. Камня в окрестностях нет, завозить его далеко, строить кирпичные здания и дорого, и сложно. Тротуары и мостовые сияют желтизной, будто выскобленные к празднику полы в доме. Люди на улицах почти не курят — опасно: от неосторожно брошенного окурка может загореться мостовая. Правда, здесь почему-то нет предупреждающих табличек: «Курить на улицах строго воспрещается!», какие позднее я видел в Игарке. Но курильщики, даже самые заядлые, — патриоты своего города, и им не хочется, чтобы был пожар, поэтому курят в специально отведенных местах.

После обеда Павел Иванович предложил прокатиться по железной дороге, чтобы где-нибудь, километрах в тридцати — сорока за городом, побродить по тундре. Мы удивленно воззрились на него: можно ли до вечера успеть переправиться через Обь в Лабытнанги, съездить в тундру и вернуться обратно? На это нужно затратить весь день.

— Вы не в курсе, — ответил полковник, — есть у нас своя железная дорога, только… Впрочем, сами увидите…

Он повел нас на окраину Салехарда. Вскоре мы сидели в небольшой дрезине, которая мчалась по стальным рельсам… на восток. Дорога перепрыгивала по мостам и виадукам через ручьи и протоки, ей, казалось, не было конца.

Мы поняли, почему в голосе нашего гида прозвучала грусть, когда он заговорил об этой дороге. Для этого даже не нужно было расспрашивать Павла Ивановича: ржавые рельсы говорили, что по ним не ходят поезда. Есть вроде бы магистраль — и нет ее.

Полковник сидел молча, неотрывно глядя вперед. Потом с внезапной злостью выругался:

— Обидно, понимаете, ребята, обидно! Столько труда здесь положено, столько пота пролито!

Оказалось, что дорогу чуть-чуть не докончили, но работу завершать не стали, а дорога была ведомственной, не эмпээсовской. В те годы, вскоре после XX съезда, хозяина ей не нашлось. Совнархозу достраивать дорогу было и не под силу. И вот теперь сотни километров стальных путей ржавели, беспризорные и бесхозные, их засасывала тундра, разрушались постройки депо, станции, на которых не было ни одного человека. А геологи уже открыли в округе богатые месторождения нефти и газа, уже стояли буровые вышки, и оборудование приходилось завозить с великими трудностями по реке в период навигации или на самолетах в остальное время года. Эта железнодорожная магистраль могла бы стать трансполярной, соединить Норильск, Дудинку, Игарку с промышленными центрами страны.

…Утром следующего дня, проводив Сашку до пристани и простившись с ним, я отправился на рыбоконсервный комбинат, который мне советовал осмотреть Павел Иванович. На сердце было чуточку грустно и одиноко: что ни говори, а путешествовать лучше вдвоем, в четыре глаза больше видишь.

Можно сказать без преувеличения, что комбинат — самое крупное предприятие Салехарда. Оно известно далеко за пределами округа, его продукция пользуется заслуженным спросом. Крупное, но не единственное. Здесь имеются лесопильный, деревообрабатывающий и другие заводы.

Вообще ходить с блокнотиком в руке среди людей, занятых настоящей работой, не очень-то приятно. Чувствуешь себя лишним и ненужным. Не знаю, может, это чисто субъективное ощущение, но, по-моему, мы, журналисты, начинаем даже чуточку стесняться своей профессии, когда рабочий, тракторист, инженер посмотрит на нас отсутствующим, нелюбопытным взглядом и снова займется своим делом, увлеченный им. И сразу тебе становится неловко: человек работает, а ты к нему с разговорами…

Каждый раз с трудом подавляешь неловкость, стараешься убедить самого себя, что это твоя работа и нечего ее стесняться. Однако я предпочитаю осматривать цеха или поля, не заговаривая с работающими. Потом по дороге или в непринужденном застолье можно завести беседу, но только не во время работы.

Поэтому и теперь я торопливо обошел цехи комбината, в пол-уха слушая объяснения сопровождающего, который бойко сыпал цифрами.

У причала комбината стояла вереница рыбацких судов. Одни разгружались, другие ожидали очереди. Свободные от работы рыбаки сидели, курили, лениво перебрасывались словами. С этими не грех было и поболтать. Но задушевной беседы — увы! — не получилось.

Рыбаки, тем более северные, — народ немногословный, сдержанный, не любящий длинных речей. Их ответы на мои попытки завязать разговор были копией ответов некрасовского «мужичка с ноготок»: «Откуда дровишки?» — «Из леса, вестимо…» Они точно так же не могли и не хотели понять, почему взрослый человек интересуется вещами, известными здесь, на Оби, каждому ребенку.

Многие из рыбаков были учащимися старших классов и студентами, помогающими во время каникул своим родным колхозам в лове рыбы. Дорог каждый час. Ведь и тут порой один день целый год кормит, а рыба — основное богатство Обского Севера в летний период.

По лентам транспортеров в холодильные камеры и разделочные цехи комбината из трюмов судов двигалась сверкающая на солнце река живого серебра. Некоторые сильные рыбины выпрыгивали с транспортеров и продолжали биться на досках причала. Другие, уже снулые, безропотно лежали на резиновой ленте, уносившей их все дальше от родной реки.

А к причалу продолжали подходить новые суда, и казалось, нет и не будет конца этой серебристой реке, так выразительно свидетельствовавшей о щедрости Оби.

Тундра не любит слабых

Следующим пунктом в моем маршруте было село Аксарка, районный центр километрах в восьмидесяти восточнее Салехарда. В этом районе имелось несколько колхозов, где бок о бок жили русские, украинцы, ханты и ненцы. Они занимались оленеводством и земледелием.

Чтобы не наскучить читателю, не стану опять возвращаться к теме северного земледелия. Лучше расскажу об одном годе жизни Гали Паромоновой, ее подруг и товарищей. Так, как мне об этом поведали…


— …И думать забудь, все одно не пущу!.. — мать в сердцах захлопнула за собой дверь с такой силой, будто хотела сорвать ее с петель.

Что ж, этого следовало ожидать, и Галя не особенно огорчилась. Мать есть мать, ей до сих пор кажется, что дочь еще маленькая. А дочери, слава богу, скоро девятнадцать. Раньше в этом возрасте своих детей имели. Она два года назад десять классов кончила, пошла воспитательницей в детский сад, затем работала на почте. Теперь нужный стаж есть, можно ехать в Тюмень или Омск, поступать в институт. Такие были планы, но несколько дней назад они рухнули. Галю вызвали в райком комсомола и сказали: мобилизация комсомольцев. Слова эти, тревожные и торжественные, прозвучали для Гали как приказ, хотя на самом деле у нее просто спросили, не желает ли она по комсомольской путевке поехать на год в тундру к оленеводам. Сразу отвечать не надо, вопрос серьезный, следует подумать, все взвесить, посоветоваться с родителями.

Галя добросовестно старалась думать трезво и обстоятельно, но в мыслях был сумбур. С одной стороны, тянуло на юг, в какой-либо большой город, о котором знала лишь понаслышке. Студенческая беззаботная жизнь, театры, концерты. Там почти полгода можно, говорят, ходить в одном платье, не кутаться в меха. И вообще — столько интересного. Но с другой стороны, к ней ведь обратились с предложением. Значит, верят, надеются, значит, она нужна. И в конце-то концов что такое год? Всего двенадцать месяцев. Институт от нее не уйдет, ей только девятнадцать лет. Зато посмотрит новые места, в которые, возможно, не удастся никогда больше попасть. Кто знает, как сложится судьба? Вдруг выйдет там, в большом городе, замуж и придется ехать с мужем куда-то в другие края?..

Словом, на четвертый день Галя пришла в райком и твердо сказала: «Да». А вернувшись домой, поставила в известность маму. И вот…

За ужином мать молчала, хмуро глядя в тарелку. Дочь она подчеркнуто не замечала, будто ее и за столом не было.

— Ты что, мать, нездорова? — спросил отец. — Или язык прикусила?

Она сердито выпалила все, что узнала от дочери днем.

— Куда ж это годится, дите поедет в тундру, в чуме жить будет?! А потом принесет мне в подоле какого-то узкоглазенького! Нет уж, не пущу! Не девичье это дело оленей каслать [пасти], мужиков хватает!

— Да не пастухом я, мама, ликвидатором, — заикнулась было Галка, но мать передернула плечом и отвернулась, не желая слушать.

— Н-да, — в раздумье протянул отец, уминая большим пальцем с желтым прокуренным ногтем табак в трубке. — Ты бы хоть посоветовалась со мной, Галина, все только своим умом хочешь решать. Верно, и зятя мне приведешь вот так: знакомьтесь, мол, это мой муж…

— Вот-вот, совсем от рук отбилась, — подхватила мать, — с отцом и то не считается, со мной и подавно.

— Но нам, Паромоновым, быть зайцами, петлять не пристало, — продолжал отец, сурово взглянув на жену. — Дала ты, дочка, слово, отказываться от него негоже, надо ехать. Такое мое мнение.

Мать рассердилась, заспорила, но, натолкнувшись на стойкость мужа, ударилась в слезы. Отец курил трубку и молчал, ожидая, пока жена выплачется и затихнет.

— Ну, хватит, надоело! — он стукнул жесткой ладонью по столу так, что подпрыгнули тарелки. — Воды в Оби и без тебя много. Чего, спрашивается, реветь-то? В могилу, что ли, провожаешь? Заладила, как сорока: тундра девчонок не любит. Тундра, она — сама знаешь — никого не любит, хоть баб, хоть нас, мужиков, возьми. А особенно слабых не жалует, против них она что лютый зверь. Наша Галина — не из хлипких, верно, дочка? И никак невозможно ей теперь остаться: слово дала. Ежели б вдруг отказалась, я бы ее сам в тундру отвез. Сроду такого не было, чтобы Паромоновы на неделе семь пятниц имели! Езжай, Галина, работай…

Галка бросилась на шею отцу. Он легонько отстранил ее, показал глазами на мать: ее-де обнимай — утешай. Ворчливо сказал:

— Всыпать бы тебе по первое число за самовольство, неловко вроде, невеста уже.

Мать продолжала тихо всхлипывать. Отец примиряюще погладил ее по плечу:

— Да брось ты убиваться, ничего с Галиной не станется, только сильнее душой будет. Помнишь, мать, как мы сюда в тридцать втором приехали? Тоже голым-голо было, кругом тундра да пяток чумов, а сейчас…

Отец был знатным охотником, у него ящик в комоде доверху забит всякими грамотами. А летом работал на колхозных полях. Они с матерью приехали сюда, когда села еще не было. Вместе с другими создавал колхоз, строил деревню. За годы жизни на севере ему довелось обойти и объехать всю Ямальскую тундру. Он-то знал, что дочке придется нелегко, лучше бы не ездить. Всякое может случиться, а девчонка, хоть и родилась за Полярным кругом, настоящей тундры еще и не нюхала. В селе выросла, в районном центре…

И Галя поехала. Действительно, подлинной, необжитой тундры она никогда не видела. Конечно, и в Аксарке бывали бураны и пурги, длившиеся неделю, а то и больше. Морозы трещали такие, что дышать можно только через варежку, иначе все внутри обожжет холодом. А снега наметало порой вровень с крышами домов.

Но все-таки Аксарка — место обжитое, людное. Совсем иное дело очутиться в тундре, где на многие десятки километров нет никакого жилья, не пахнет веселым дымком, поднимающимся из труб.

Стоял май. Для нас, жителей средней полосы, начало мая — самая чудесная пора весны. Когда мы произносим слово «май», в нашем сознании оно ассоциируется с первой нежной зеленью травы, с ландышами и фиалками, с ярким солнцем и цветастыми девичьими нарядами. В Заполярье же май — это глубокие снега, только-только начавшие оседать под лучами незаходящего солнца, это метущая злая поземка, неожиданные бураны, тяжелый панцирь льда, в который закованы реки и озера…

Ехала Галя не одна. Их было четверо девчат из Аксарки: Рая, Анель, Галя и она, Паромонова. Впервые в жизни надели они оленьи малицы и ягушки, на ноги натянули меховые тоборы и чижи. Ехали на нартах, меняя на стойбищах оленей в упряжках. В Белоярском их пути разошлись: каждая поехала в отдельную бригаду. Всем им предстояла на первый взгляд не очень трудная задача: в течение нескольких месяцев ликвидировать неграмотность среди оленеводов. И именовалась их должность — ликвидатор.

И должность, и задача, которую предстояло решить, поначалу показались девушкам неправдоподобными: разве в нашей стране есть неграмотные?! Не может этого быть! У нас страна сплошной грамотности! Так они привыкли считать и прямо сказали об этом в райкоме комсомола.

Секретарь взъерошил иссиня-черную шевелюру, узкие глаза его превратились в щелочки, потом сказал со вздохом:

— Хорошие вы девчата, только очень от жизни оторваны, в облаках витаете… Данные последней переписи читали? Так вот там черным по белому сказано, что у нас не стопроцентная грамотность, а девяносто девять целых и столько-то десятых. Ну-ка, вспомним арифметику! Одна десятая процента в нашей стране — это, примерно, двести тысяч человек. Так что тысяч шестьсот — семьсот в Союзе есть неграмотных. А мы не хотим, чтобы они были. Понимать надо обстановку-то!

Они все еще не понимали. Ведь вместе с ними в школе учились дети оленеводов, кончали восемь — десять классов, поступали в техникумы и институты. Кого же учить грамоте, стариков, что ли? Зачем им грамота?

Все это Галя с непосредственностью и задором юности высказала секретарю. Тот рассердился:

— А тебе, Паромонова, зачем грамота? Почему ты считаешь, что молодые должны уметь читать-писать, а старикам ни к чему это?

И, усадив девушек, стал убеждать их, что нельзя с одной меркой подходить к районам, расположенным в разных климатических поясах, скажем, к какому-либо украинскому и заполярному. Приуральский район, в котором они живут, по площади не уступает двум, а то и трем областям средних широт: триста километров с востока на запад, восемьсот — с севера на юг. Стойбище от стойбища — на сотню километров, семья от семьи далеко живет. Молодые все зимой учатся, а кто постарше, да к тому же еще оленеводством занимается, с колхозными стадами по тундре кочует, тех за парту не посадишь. Кое-кто из них когда-то учился грамоте, да позабыл, а некоторые вообще не учились.

— Как там пословица говорит, а? — потер лоб секретарь. — Магомет, гора…

— Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, — напомнил кто-то из девчат.

— Вот-вот! Оленеводы не могут в школу прийти, значит, школа, учителя должны пойти к оленеводу в тундру…

Об этом разговоре Галя вспоминала, пока легкие нарты мчались по заснеженной тундре туда, где находилось стойбище бригады.

…В бригаде девушку встретили приветливо, как вообще в тундре встречают любого гостя, какой бы национальности он ни был. Его в первую очередь кормят, поят крепким чаем, предлагают отдохнуть с дороги. Здесь не принято расспрашивать гостя, кто он такой, куда держит путь, зачем приехал. Захочет — сам скажет, когда сочтет нужным. А нет — никто не полюбопытствует, это считается бестактным и неприличным. Галя хотела сразу же объяснить цель приезда; взять, что называется, быка за рога. Но бригадир Константин Филимонов, пожилой ненец, деликатно ушел от разговора:

— Ты сперва однако кушай, немного спи, вечером разговор говорить будем.

Пришлось смириться, хотя Гале очень хотелось узнать, как отнесутся пастухи к тому, что она будет их учить грамоте.

В чуме, разделенном на две половины — мужскую и женскую — костром, ее встретила древняя старуха, с морщинистым, темным, будто вырезанным из дерева лицом. Она молча указала девушке место возле себя, поставила перед ней миску, наполненную кровью, и другую, в которой лежали куски мяса, протянула длинный нож. И все это без единого слова. Галя почувствовала, как к горлу подступает тошнота. Она знала: ненцы едят сырое оленье мясо, макая его в присоленную кровь. Но не представляла, что ей самой придется питаться так же.

— Кусай! — неожиданно тоненьким голосом сказала старуха. — Вот так.

Она взяла из миски кусок мяса, захватила зубами его край, быстро, снизу вверх, от подбородка к носу, провела ножом, отрезав небольшой ломтик.

— Хоросо! Цинги не будет, здоровый будесь!

— Спасибо, бабушка, я не хочу есть, еще не проголодалась, а чаю бы выпила, — увильнула от угощения Галя, хотя охотно бы съела целую ногу оленя, конечно, зажаренную.

— Как хосесь, — сказала хозяйка, убирая мясо. — Сисас цай дам.

Галя знала еще по школе, что ненцы с трудом выговаривают шипящие звуки. В их языке нет ни «ч», ни «ш», ни «щ», ни «ж». Раньше, еще в школе, одноклассники порой подсмеивались над теми, кому не давалась такая, казалось бы, простая фраза: «Шумел камыш». Но они в долгу не оставались и предлагали попробовать произнести несложное ненецкое предложение. У русских тоже не выходило: ненецкий язык — гортанный, с придыханием, очень нелегко научиться правильно выговаривать слова.

Вечером бригадир приехал на стойбище, посмотрел на Галю и сразу понял, что она умирает от голода. Как? Это осталось для нее загадкой.

— Сырое мясо однако не хочешь есть, — с добродушной усмешкой сказал он. — Понимаю, не привыкла. Будем тебе варить, однако сырое, увидишь, вкуснее. Пойдем в чум.

Он что-то быстро и коротко сказал старухе, та ответила наклоном головы и вышла.

— Мать это моя, старая уже однако, восемьдесят лет или больше, она сама точно не знает. Не понимает, что не всякий гость может нашей пищей питаться. Не сердись на нее, теперь варить тебе мясо будет.

— Дядя Костя, а я ведь приехала вас грамоте учить, — выпалила Галя и смешалась: бригадир, конечно, грамотный, вдруг обидится, не так поймет. — То есть не вас лично, а других оленеводов, которые читать и писать не умеют.

— Мне однако тоже надо учиться. Понимаешь, когда-то читал быстро, на фронте даже в газету два раза писал, печатали! А теперь много забыл, медленно пишу, читаю плохо. Газеты только зимой доставляют, летом редко-редко, далеко ведь олешек каслаем. Больше радио слушаем, все новости знаем…

Действительно, в одном из чумов стоял радиоприемник. Да и вообще пастухи отнюдь не были отрезаны от внешнего мира, как представляла Галя, когда она собиралась ехать сюда. В бригаде была рация, по которой поддерживалась связь с правлением колхоза. Ежедневно Филимонов садился к ней, надевал наушники, подносил к губам микрофон и принимался диктовать сводку: бригада находится там-то, такое-то количество важенок отелилось, столько-то новорожденных телят пало, столько-то сохранено.

Уже впоследствии Галя с удивлением отметила одну любопытную особенность в жизни оленеводов. Многие из них ни разу не видели ни автомобиля, ни паровоза, ни каменного здания. Но к авиации они относились безо всякого восхищения и преклонения, как к чему-то обычному, будничному, само собой разумеющемуся. Когда во время демонстрации фильма на экране возникал город, многоэтажные дома, троллейбусы, автобусы, машины, электровозы, пастухи восторженно ахали, цокали языками. А самолет воспринимали ну, скажем, как что-то свойственное тундре, рожденное ею. Юркие бипланы «АН-2» возили им продовольствие, новые фильмы, почту, лекарства, производили химическую обработку пастбищ против гнуса; охотники с самолетов отстреливали стаи полярных волков. Поэтому самолеты не были окружены ореолом необычности, они давно уже стали в тундре непременной деталью быта.

Ненцы и ханты — люди прямодушные, открытые, они, как правило, не прячут своих симпатий и антипатий. Если им что-то не нравится в человеке, то об этом говорится в глаза, не за спиной. У них не приняты вежливо-безразличные улыбки, скрывающие неприязнь к собеседнику. Если они чего-то не знают, то не притворяются всезнающими, а спрашивают, задают вопросы: почему, как, что.

С ними Гале было и легко, и трудно. Вначале, пожалуй, скорее трудно. Она никак не могла привыкнуть к их прямоте, которая порой казалась ей бесцеремонностью, даже грубостью. Пастухи, например, в первые дни смотрели на нее, цокали языками и недовольно качали головами: «Тощая однако девка, как в тундре жить будет? И ничего не умеет делать…» Это высказывалось при ней, будто ее и не было, вслух, по-русски. Ей хотелось кричать: неправда, умею все, и не худая вовсе, а стройная! Но молчала, понимая, что в чем-то оленеводы правы. Она не была белоручкой, могла и печь истопить, и в доме прибрать, и корову подоить, но ее навыки для кочевой жизни не годились. Взять хотя бы умение топить печь. Мать Филимонова с гневом расшвыривала костер, который Галя, решив помочь старухе, сложила в чуме.

— Совсем худой голова! — ворчала бабка, вытаскивая из огня поленце за поленцем. — Совсем ничего не умеет девка!

Галя обиделась. И только потом поняла, что старуха была права. В тундре дров мало, они на вес золота. Часами собирают женщины топливо, при переездах бережно перевозят на нартах сухие поленца.

И потому так дорожат ими, умеют на двух-трех палочках толщиной в детскую руку и длиной сантиметров тридцать вскипятить чай, сварить похлебку и одновременно обогреть жилище.

Постепенно, то сознательно, то незаметно для себя, девушка перенимала навыки, повадки и опыт жителей тундры. Она подружилась с братьями Иваном и Николаем, взрослыми детьми бригадира, с другими пастухами и их семьями. Не без робости приступила к занятиям. Раздала каждому по тетрадке и карандашу, запас которых привезла с собой. Начала урок. Вопреки ее опасениям пастухи оказались людьми понятливыми, наблюдательными, живо схватывающими все сказанное учительницей и показанное ею. Особенно радовало Галю, что занимались все: и те, кто когда-то учился в настоящей школе и кто никогда не держал в руках карандаш и книгу. Уже потом, много времени спустя, она догадалась, что ей хотели сделать приятное: человек специально приехал сюда, так пусть на уроках сидит вся бригада, за исключением пастухов, которые в это время находятся при оленях.

Весна потихоньку теснила зиму. Осел и побурел снег, кое-где появились первые проталинки, зазеленели пригорки. А с лиц оленеводов по-прежнему не сходила озабоченность. Зима была многоснежная, оленям трудно доставался корм, они сильно отощали.

Северный олень — удивительное животное, как нельзя лучше приспособленное для жизни в этих суровых местах. Он быстроног, вынослив, нетребователен, не нуждается ни в помещениях, ни в заготовленном корме. Бригадир как-то сказал Гале:

— Однако олешек любить надо, они хорошие, без них в тундре не проживешь. Ездим на олешке, едим его мясо, одежду из его шкуры шьем, чум тоже из него, обувь, нитки — все олешек. Потому любим его…

Бригада двигалась вслед за стадом на север, к Карскому морю, по заранее разработанному маршруту, который ежегодно менялся. Ягель, основная пища оленей, растет медленно, и если пройти в этом году по прошлогоднему пути, то стадо осталось бы почти без корма. На север же по пятам за отступающей зимой шли потому, что приближалось лето, а вместе с ним — неистребимые полчища комаров, изводящие животных. Там, ближе к морю, холодный резкий ветер не давал комарам прижиться.

Вместе с бригадой Галя проделала путь в несколько сот километров от Оби до Карского моря. Порой приходилось тяжко до слез. Часто случались гололедицы. Отощавшим оленям было не под силу разбить копытами ледяную корку, чтобы добраться до ягеля. Начался падеж. Пастухи, их жены, родители, дети — все, кто мог держать в руках заступ или кирку, целыми сутками посменно долбили ледяную корку, рассыпали соль, чтобы лед быстрее таял. А в стаде не сто и не двести оленей, а больше тысячи, попробуй наготовь для них пастбищ! Так намахаешься, так накланяешься за смену, что белый свет не мил, спину не разогнешь. Первый день Галя, вернувшись в чум, свалилась кулем, лежала, не в силах пошевелиться, и молча глотала слезы. «Дура! — ругала себя. — Романтики тебе захотелось! Какого дьявола ты сюда поехала? Чтобы кровавые мозоли набивать, да? Так тебе и надо, мать права была! Тундра таких, как ты, не любит, и нечего тебе тут делать. А ведь могла бы быть уже в Омске, ходить на танцы после экзаменов, купаться в той же Оби, там в ней вода, говорят, теплая. А ты…» Но утром опять взяла в руки заступ и работала назло себе, своим вчерашним мыслям, работала наравне со всеми, хотя, собственно говоря, ее никто не заставлял. Напротив, бригадир вначале даже не пускал:

— Ты, Галя, человек однако ученый, тебе тяжело руками работать, ты головой работаешь…

Она считала себя чуть ли не героиней, гордилась, что не отступила, не поддалась первому побуждению отсидеться в стороне, в чуме. И ее как-то злило, почему пастухи вроде бы не замечали, не восторгались ее подвигом, не воздавали ей должного. С некоторой обидой думала: «Какие черствые люди, принимают, как положенное, что я работаю вместе с ними! А я-то это делаю по доброй воле, я-то за оленей не отвечаю, мне деньги не за это платят…» Лишь потом постигла, насколько суетны были ее мысли и мелочны обиды. Здесь, в тундре, не было деления на твое-мое, беда и радость делились на всех поровну, никто не мог представить себя или товарища по бригаде посторонним наблюдателем, незаинтересованным в успехе общего дела. И если ее, Галю, пастухи не хвалили за участие в их работе, то это говорило о том, что ее приняли уже в свою семью, считали своей…

И лишь однажды, уже осенью, Филимонов сказал ей:

— Однако сперва думали — домой в Аксарку запросишься, убегать от нас будешь. А ты — крепкая, первый сорт!

«Первый сорт» в его устах было высшей оценкой чего бы то ни было: отличного карабина, вожака-оленя, хорошей музыкальной радиопередачи, высококачественной песцовой шкурки. Галя от такой похвалы зарделась, почувствовав впервые какую-то необъяснимую и радостную легкость во всем теле.

Но это было потом, спустя месяцы. А весной ее не хвалили и не подбадривали. Не до того было. Шел отел. Пастухи сутками пропадали в стаде, не появляясь в чумах. Некоторые важенки погибали сразу после родов от слабости и истощения. Другие, молодые, первый раз телившиеся, порой пренебрегали своими материнскими обязанностями, бросали новорожденных на произвол судьбы. Осиротевших и покинутых оленят надо было в первые дни кормить искусственно, держать в тепле. Люди потеснились, уступив им лучшие места в чумах. Доили важенок, поили младенцев молоком.

Гале пришлось на время прекратить занятия с оленеводами. Она, как и остальные женщины, бродила по тундре, собирая дрова, доила смирных олених, выхаживала сироток. Они стали совсем ручными, эти ее оленята. Ходили, окрепнув, за ней по пятам, ласково тычась замшевыми холодными носами в ее руки. Их она быстро научилась различать, каждому дала кличку. А вот взрослые олени все были для нее на одно «лицо». Никак не могла понять, где быки из ее упряжки и где чужие. Поэтому привязывала своим красные тряпочки на рога. Но быки в поисках ягеля, когда еще не сошел снег, вырывали в сугробах ямы, в которых скрывались с головой, лишь зады торчали, как обугленные пни. Тряпочки пропадали, приходилось снова отыскивать среди десятков других свою четверку. Потом быки сбросили рога, привязывать ленточки стало не к чему. Галя готова была плакать от своей беспомощности всякий раз, когда надо было запрягать оленей в нарты. Все в бригаде удивлялись, что она не может отличить своих оленей от других, ведь они совсем не похожи, как не похожи люди. Ведь у каждого оленя свои особые приметы, повадки, их невозможно спутать, из тысячи в стаде не найдется и двух совершенно одинаковых. Галя сравнительно быстро обучилась управлять упряжкой, устанавливать чум, бросать аркан, вскипятить чай на двух поленцах. И многому другому. А умению узнавать «в лицо» оленей так и не научилась до конца. Женщины, не столь деликатные, как мужчины, говорили:

— Однако ты совсем тупой девка, Галя! Это же легче, чем писать буквы! Смотри: мальчику пять лет, а он знает всех олешков…

Шли дни. Промелькнуло короткое лето, по ночам стало подмораживать, сыпал редкий еще снежок. Стада повернули к югу. Приближался День оленя, праздник, к которому готовятся с лета. В этот день все оленеводы, кочующие у побережья Карского моря, съезжаются к куполообразной горе, одиноко возвышающейся посреди тундры неподалеку от Байдарацкой губы. Затеваются состязания по стрельбе и бросанию аркана, гонки на оленях, пляски, состязания певцов. Гора именуется Минисей. По старым ненецким поверьям, на ней обитают духи тундры, добрые и злые. А на вершине якобы есть озеро, в котором духи купаются. По традиции, укоренившейся веками, оленеводы, съехавшись осенью к горе Минисей, должны принести духам благодарственную жертву за хороший нагул стад. От каждого стада подносят белого, без единой темной шерстинки, быка, закалывают его. Кроме того, каждая семья дает в дар Минисею что-либо ценное: отрез материи, шкурку песца или горностая, кольца, серьги. Все дары складываются в окованные железом сундучки и вносятся в пещеры. Переступать границу подножия горы могут лишь мужчины, женщинам это строжайше запрещено. На вершину горы не поднимался ни один из смертных; даже шаманы, когда-то установившие ритуал жертвоприношения, не осмеливались на это. Уже нет шаманов, а традиция жива до сих пор. Разумеется, далеко не все ненцы верят в то, что на вершине Минисея действительно обитают духи. Да и как верить, когда не духи связывают оленеводов с миром, а радио, не они лечат больных людей, а врачи, прилетающие по первому вызову на самолетах? Словом, вся теперешняя действительность активно опровергает существование неких божественных сил, могущих якобы влиять на жизнь людей. И все же традиция есть традиция. Не так ли отмечают более цивилизованные народы Рождество или Пасху, совсем не веря ни в рождение Христа, ни тем более в его воскресение после смерти? А День оленя в его настоящем виде, исключая ритуал с жертвоприношением и семейными дарами, является праздником силы, ловкости, мужества и красоты. Он берет свое начало с тех же отдаленных времен, что и трудовые праздники других народов, как, скажем, славянские Зажинки перед началом жатвы. Словом, нет ничего необычного в том, что традиция эта живет и что сотни оленеводов ежегодно собираются у подножия Минисея.

Но когда Галя узнала о предстоящем жертвоприношении, она возмутилась. С таким трудом был предотвращен падеж оленей весной, так много сил положено, чтобы сохранить поголовье, а тут за «здорово живешь» отдавать горе лучших оленей!

— Да никаких там духов нет, сказки это, враки! — твердила она оленеводам. — Давайте поднимемся вместе, посмотрим, убедимся!

Старухи на нее зашикали: девка совсем ума лишилась, если осмеливается говорить такое. Неровен час, на всех беду наведет, разгневает духов тундры.

Бригадир сказал примирительно:

— Обычай такой, понимаешь. Нельзя нарушать, старики рассердятся. Ну, отдадим одного олешка, не обедняем однако, их полторы тысячи у нас, хватит.

Но молодость категорична и прямолинейна в своих желаниях отвергнуть старое, ей не всегда хватает убедительных аргументов для доказательств, и тогда она, бросив старикам «Бога нет!», пытается подтвердить это действием. Помню, мальчишкой, я боролся с религиозными пережитками моей бабушки так: в ее присутствии ругал бога и заносчиво твердил: «А вот, если он есть, пусть ударит в меня молнией или сделает так, чтобы я провалился сквозь пол!» Бабушка с ласковой укоризной качала головой и говорила: «Не ударит он, не станет с тобой связываться, молнии на тебя даром тратить. Боженька знает, что ты еще неразумный, глупый несмышленыш, на таких он не гневается, свое милосердие им оказывает…»

Одним словом, Галя решила делом доказать, что духов нет. Долго уговаривала Леню, занимавшего в бригадном красном чуме сразу три должности: заведующего, библиотекаря и киномеханика. Тот противился: «Старики разозлятся, убьют…» Потом согласился, когда Галя апеллировала к его комсомольскому долгу и совести.

На рассвете они выбрались из чума и стали подниматься по крутому склону Минисея. Почва была усеяна побелевшими хрупкими костями жертвенных оленей. Сколько их тут накопилось за столетия! Выше кости больше не встречались, рос ягель, белый, мягкий, высокий, никем не тронутый, не топтаный. Галя сорвала несколько пучков, сняла с головы косынку, завернула в нее ягель.

Чем выше, тем труднее было подниматься. На вершине их встретил сильный, порывистый ветер, будто духи и впрямь решили сбросить дерзких людей вниз. Никакого озера не оказалось. Вокруг стояли причудливых форм каменные столбы, выточенные водой и ветром. Некоторые напоминали людей в самых разных позах, другие— зверей. Не от этих ли скульптур, изваянных самой природой, пошло древнее поверье о духах тундры, обитающих на вершине Минисея?

Взглянув вокруг, Галя чуть не задохнулась от восхищения. Вид отсюда открывался необыкновенный. Буровато-зеленая, кое-где с белыми снежными пятнами, тундра без края. На севере — голубовато-белесая полоска Карского моря, охватившая узкой лентой полгоризонта. На юге — черные, голые увалы Полярного Урала. И повсюду — синие, зеленоватые, темно-коричневые «глаза» бесчисленных озер, серебристые прожилки речек. А дали такие неоглядные, такие широкие и манящие, что хотелось взмахнуть руками, как крыльями, подняться над тундрой и лететь, лететь, пока хватит сил. На душе было как-то по-праздничному радостно. Галя даже забыла, с какой целью они с Леней поднялись сюда.

Впрочем, Леня напомнил ей об этом, толкнув локтем:

— Погляди-ка вниз!

С неудовольствием девушка оторвала глаза от захватывающей дух картины, с досадой посмотрела вниз. Увидела крошечные фигурки, суетящиеся у подножия горы. Потом услыхала выстрел, другой, третий.

— Доигрались, — хмуро и встревоженно бросил Леонид. — Теперь хоть беги, не простят. Мне-то еще, может, и не так достанется, а тебе не завидую. Ты женщина, значит, осквернила Минисей.

— Подумаешь! — беззаботно ответила Галя, хотя сердце и сжалось в недобром предчувствии. — У нас равноправие.

Они медленно спускались вниз. Люди у подножия притихли, замерли. Неужели духи тундры не покарают дерзких, отпустят их с миром? Быть того не может! Еще не было случая, чтобы кто-то безнаказанно нарушил запрет. Старики рассказывали, что владыки Минисея не прощают тех, кто решится заглянуть в их жилище: или убивают на месте, или напускают какую-либо болезнь, от которой нечестивец скоро умрет.

Когда подошли к самому подножию горы, Галя, не выдержав, бросилась бегом вперед, к своим.

— Дядя Костя! — закричала еще издали, протягивая в руках косынку с ягелем. — Я же говорила, никаких духов нет! А какой там ягель, а вид какой открывается — умереть можно!

И осеклась. Оленеводы молча отступали, отворачивались. Бригадир смотрел на девушку строго, почти отчужденно. Резко бросил Лене несколько гортанных фраз по-ненецки, снял с плеча свой отличный карабин, передернул затвор и кивком головы показал Гале: иди, мол, вперед. Ей стало вдруг страшно, хотелось бежать, но ноги ослабели, не слушались. «Все, — мелькнуло в голове, — это конец. Леня не зря говорил — убьют…»

Двое ослушников шагали под конвоем бригадира в тундру. В километре от Минисея он остановил их, закурил и сказал Гале так, что она не поняла: одобряет ли он ее поступок или осуждает.

— Ну, ученая твоя голова, и наделала ты дел!

Она решила, что перед расстрелом надо держаться твердо, с достоинством, но тут, неожиданно для себя, всхлипнула и стала сквозь слезы оправдываться:

— Доказать хотела, что духов нет, оленей жалко… А расстреливать нас не имеете права, нет такого закона, чтобы без суда…

Филимонов и Леня переглянулись и, несмотря на драматизм обстановки, расхохотались.

— Эх, Галя, Галя! — оборвав смех, жестко сказал бригадир. — За кого ты нас принимаешь, обидно однако думаешь, а столько месяцев жила в моем чуме! Мы разве дикие?! Хорошо, что твоих слов старики не слышали, сказали бы, что это духи тебя наказали, ума лишили, вот ты и говоришь такое…

— А зачем сюда под винтовкой привели?

— Для виду, чтоб никто из старых людей не кинулся на вас, бить не стал. Понимаешь, кое-кто очень зол на вас, кипит, как чайник, не выдержит, стукнет. За ними— другие. Тогда я не смог бы остановить. А сейчас— пусть остынут, подумают, злость пройдет однако.

Опустившись на корточки и держа карабин между коленями, Филимонов долго молчал, глядя в землю. Галя переминалась с ноги на ногу, чувствуя себя очень неловко. Она уже казалась самой себе не героиней, а скверной девчонкой, которая из-за сумасбродства, шалости или недомыслия обидела хорошего человека. Леня тоже молчал, но на скуластом лице его не отражалось никаких переживаний.

— Праздник однако испортили, — негромко сказал бригадир, — теперь настроение не то. А люди ждали, готовились… Думаешь, десять — двадцать олешек дороже хорошего настроения?

Галя пожала плечами. Еще утром она бы, не колеблясь, ответила на вопрос утвердительно: да, дороже. Сейчас же начала понимать, что все не так просто, как ей казалось. Вот мы, живущие оседло, тоже в дни своих праздников приносим жертвоприношения. Откармливаем поросенка или гуся, режем их накануне Нового года или другого торжественного дня, варим-жарим, ставим на стол. Но это жертвоприношение собственным желудкам. Оленеводы же подносят жертву в благодарность за хорошее лето. Кому? Духи — это просто символ, а благодарность адресована в первую очередь тундре-кормилице, не очень щедрой земле Севера. Пережитки? Возможно. И все-таки какое она, Галя, имела право осквернять их святыню, попирать ногами Минисей, разрушать красивую сказку?! Что она дала, что может дать взамен?

Праздник все же состоялся в полном соответствии с традиционным ритуалом. Галя смотрела на него издали. Если бы ее даже усиленно приглашали, не пошла бы. Ей казалось, что оленеводы веселятся вроде бы по принуждению, заставляя себя забыть о случившемся.

Отчужденность пастухов чувствовалась еще долго, несколько недель. Внешне она почти не проявлялась, они были по-прежнему добры, предупредительны, отзывчивы. Но Галя явственно ощущала холодок отношений. Старики и старухи были откровеннее: они игнорировали Галю. Мать Филимонова настояла, чтобы девушка жила в отдельном чуме, самостоятельно. Бригадир, глядя в сторону, объяснил:

— Темная она, несознательная. Боится однако, что духи нашлют на тебя болезнь, а заодно и на нее и на всех нас в чуме…

— Сослепу да в темноте не разберут, да? — с невеселой усмешкой перебила девушка. — Ладно, дядя Костя, я понимаю…

В эти недели ей было очень тоскливо и одиноко. Не раз и не два появлялась мысль: бросить все и с первой же оказией уехать домой. Ведь добрых отношений не восстановить, в одиночку же в тундре жить трудно, почти невозможно. Попробовал бы кто вот так пожить, как она сейчас! Кругом люди, а чувство такое, будто совсем одна в тундре.

Галя похудела, осунулась, но заставляла себя казаться спокойной, точно ничего не произошло. Не дай бог, твердила мысленно, теперь заболеть! Тогда не только старухи будут верить в духов. И уезжать нельзя, это будет истолковано опять-таки в пользу существования богов в тундре.

Сколько раз провожала тоскливым взглядом самолет, привозивший оленеводам муку, соль, охотоприпасы, медикаменты. Что стоило бы сесть в него (летчики предлагали «подбросить» до пристани, а через две-три недели доставить обратно, если захочет) — и до дома рукой подать! Крепилась, закусывала до крови губы, уходила далеко в тундру выплакаться, чтобы никто не увидел слез. Но каждый раз возвращалась в стойбище к началу занятий, ровным учительским голосом проводила очередной урок…

Ненцы высоко ценят мужество и выдержку, хотя не говорят о них. Вероятно, после случая у горы Минисей вся бригада ждала, что же будет дальше. Люди постарше были убеждены, что духи тундры так или иначе покарают Галю и Леню. Те, кто помоложе, были обижены за не совсем гладко прошедший День оленя, к которому столько времени готовились, который так ждали.

Выдержка Гали оказала воздействие на оленеводов. Сначала потеплели отношения с молодыми. Затем и старики все реже стали поворачиваться к русской девушке спиной, подчеркнуто не замечать ее. Даже старая мать бригадира как-то сказала Гале (будто это не она настояла на изгнании девушки из чума):

— Посто не заходись ко мне, приходи, цай пить будем.

А на оленя, которому Галя скормила ягель, принесенный с Минисея, старики смотрели, как на высшее существо. Его освободили от всех работ, его холили и — даже! — баловали хлебом. Олень, разумеется, не понимал, что все эти благодеяния обрушились на его рогатую голову только потому, что он сжевал пучок ягеля, ничем не отличавшегося, кроме длины, от лишайника, которым он питался всю жизнь.

…Эту историю я услыхал от Лени, который приехал с побережья Карского моря в районный центр за новыми фильмами. Потом ее дополнила сама Галя Паромонова. Она недавно приехала из Омска на каникулы. Галя (теперь студентка пединститута) ждала вместе с Леней, когда она снова увидит оленеводов. Она хотела попасть туда, в бригаду Филимонова, чтобы поработать два месяца среди пастухов.

— Мне же нужна практика, — просто сказала она, — я ведь без пяти минут учительница. Конечно, вернусь после института сюда, только сюда.

Я смотрел на невысокую, тонкую, сероглазую девушку с узким лицом. Она вовсе не производила впечатления сильной, мужественной, выносливой. Напротив, на мой взгляд, она выглядела слишком хрупкой, женственно-беззащитной и способной жить лишь в городских условиях. Но, зная ее одиссею, я понимал, насколько обманчива бывает внешность.

Да, тундра не любит слабых, отец Гали был прав. Слабых духом. Такие в ней не приживаются, не получают здесь гражданства. Но тундра помогает человеку понять самого себя, найти свое место в жизни, она делает сильного душой еще сильнее.

Обычный рейс

Еще в Москве, обдумывая и отмечая на карте свой маршрут, я был поставлен в тупик: как добраться на отдаленные населенные пункты полуострова Ямал? Ни солидный «Справочник пассажира», ни путеводители не отвечали на этот вопрос.

— Доберешься на попутных, — небрежно сказали в редакции. — Там ведь как раз путина, сейнеры с рыбой ходят, как-нибудь дотащишься…

Вероятно, моим коллегам казалось, что сейнер так же просто остановить, как попутную автомашину. Поднял руку — и вот уже корабль поворачивает к берегу, берет тебя и везет куда нужно.

Я не очень надеялся на это сомнительное «как-нибудь». Впрочем, в Салехарде меня успокоили: справочники отстают от жизни, в низовьях Оби существует пассажирское пароходное сообщение.

…И вот уже третий день мы ждем пассажирский теплоход. Он должен был прийти уже давно, но что-то задерживается. Мы — это я, желающий уехать из Аксарки, несколько местных парней и девчат, с которыми я подружился здесь, и лейтенант милиции, взявшийся доставить меня на теплоход. В Аксарке нет пристани: мелко, суда не подходят к берегу, пассажиров доставляют на шлюпке. Но сейчас — путина, все моторки заняты, и только милицейский катер свободен. Он стоит наготове, потому что нам надо успеть выскочить к фарватеру и остановить теплоход: если в Аксарке никто не сходит, он пройдет мимо, не задерживаясь.

С утра мы собираемся у домика бакенщика и сидим целый день, с небольшим перерывом на обед. Ребята рассказывают разные случаи, расспрашивают о Москве и прочих местах. Лейтенант каждый час-полтора заводит мотор, желая удостовериться, что в решающий момент он не подведет. С бакенщиком у нас договор: если теплоход придет ночью, он пошлет за мной внука, а сам посемафорит на корабль, чтобы тот задержался.

Терпения у меня остается все меньше. Я часто вскакиваю, всматриваюсь в речные дали: не идет ли долгожданный. За широко разлившейся Обью расстилаются пойменные луга с темными копнами сена, за ними, точно гигантские стога, синеют далекие увалы Полярного Урала. Вода в реке странно переливается: ближе к берегу темная, мрачная и бездонная, дальше — все голубеет, пока не становится у чуть видного противоположного берега почти белесой.

Низкий могучий рев пароходного гудка доносится из-за поворота Оби, заставляя воздух дрожать. Зараженный моим нетерпением лейтенант бросается к катеру, но на полдороге останавливается, досадливо машет рукой и возвращается обратно. Больше никто из сидящих не трогается с места. Все смеются. Из-за поворота с пыхтением выползает маленький буксир, он тянет две баржи. Бедняге нелегко приходится, рядом с баржами он выглядит маленьким, но он бодро приветствует нас басовитым рыком гудка.

— Тьфу ты, оглашенный! — сплевывает бакенщик. — Чего реветь-то, будто ты фон-барон какой?! Ведь всю силу в гудок пускаешь, на ветер!

Ребята, посмеиваясь, рассказывают историю с этим буксиром. Года два или три назад, шутки ради, команда поставила на буксир гудок с какого-то списанного большого парохода. Встречные суда, слыша могучий бас, услужливо уступали дорогу, жались к краю фарватера: океанский пароход идет! Уступать дорогу буксиру следовало бы и раньше, он ведь такой работяга. Но порой еще оказывают уважение не за дела, а за громкий бас. Так матросы буксира дали урок некоторым любителям покрасоваться…

Наконец к вечеру показывается теплоход. Катер мчится наперерез теплоходу. Там стопорят машину: у милиции есть какое-то дело. После долгих маневров нам удается приблизиться к борту, на котором крупными буквами выведено: «Механик Калашников». Все пассажиры собрались на верхней палубе, сгрудились у правого борта и смотрят на нас. На виду у почтенной публики я весьма неуклюже проделываю акробатический номер, взбираясь по сброшенному веревочному трапу на нижнюю палубу. Вслед за мной летят брошенные лейтенантом мои вещи. Теплоход продолжает свой путь. Аксарка медленно удаляется, тает в голубоватой дымке. С крутого берега ребята машут руками.

Проснувшись утром, я тотчас же направился на верхнюю палубу. Час был довольно ранний, но несколько пассажиров, стоя у поручней или сидя в шезлонгах, уже любовались видами реки. Впрочем, никаких видов не было, теплоход шел по Обской губе, и, куда ни погляди, была только вода. Поэтому все наблюдали за большими северными чайками, которые кружились над зеленовато-холодными волнами, сопровождая крикливой стаей наш корабль. То и дело чайки камнем падали вниз, выхватывали из воды зазевавшуюся рыбешку и вновь взмывали вверх. Стоящий рядом со мной у борта ненец неприязненно сказал, кивнув на чаек:

— Красивая птица, да? Вредная птица! Молодую рыбку ест. Мы один раз стреляли их, вешали, сколько рыбы проглотил. Три кило двести граммов, вот! Прожорливые, как волки, а пользы никакой. Стрелять надо!

А мне эти чайки нравились. В них органически соединялись сила и грациозность, ленивая медлительность и непостижимая быстрота, ловкость и кажущаяся неуклюжесть. Они не были попрошайками, как черноморские чайки, привыкшие к подачкам и с лакейским усердием бросающиеся за куском булки. У них было чувство собственного достоинства. Они сопровождали нас безо всяких корыстных намерений, просто из вежливости или любопытства. Когда же эскортировать теплоход им наскучило, улетели.

Полдня я «лазал» по теплоходу, приставал к членам команды с просьбой рассказать что-либо интересное, случавшееся с ними в этой навигации. Однако речники пожимали плечами:

— Ничего особенного у нас не бывает, обычные рейсы. Мы же извозчики — возим пассажиров, грузы. Дойдем до промежуточного порта, высадим пассажиров, возьмем других — и дальше пошлепали. И так всю дорогу от Салехарда до поселка Тазовское.

Только официантка Римма рассказала об одном эпизоде. Я даже не просил ее, сама подошла к столику и начала говорить.

История, которую она поведала, случилась недавно, за две недели до моего появления на теплоходе. В Обской губе к «Калашникову» швартовался другой теплоход, на который надо было передать часть груза. Губа была неспокойной, но пришвартовались удачно. Перегрузка уже заканчивалась, как вдруг случилось несчастье: у одного матроса рука как-то попала между бортами судов, ее раздробило в локте. Матрос был не с «Калашникова», но его тут же взяли на этот теплоход, более быстроходный, сообщили по радио в Салехард, попросили прислать самолет. Корабельный врач наложила раненому жгут и повязку, чтобы остановить кровотечение. Салехардская санитарная авиация ответила, что погода не позволяет самолету вылететь, а о посадке на воду нечего было и думать.

Теплоход полным ходом, минуя все порты, шел к Тазовскому, где есть отличная больница. Матросу становилось все хуже. Связались по радио с Омском, подняли с постели известного профессора-хирурга. Тот все выспросил, сказал, что руку пока ампутировать не следует, надо попытаться доставить раненого в больницу.

До порта Тазовское «Калашников» не доходит сорок три километра: мелко. Заранее вызвали почтовый катер, перенесли на него матроса, от пристани до больницы доставили на руках, чтобы не растрясти. Чуть ли не вся команда, кроме вахтенных, толпилась у операционной, готовая дать раненому свою кровь, если потребуется переливание.

Но было уже поздно. Матрос умер от болевого шока и сильной потери крови.

— А какой парень был! — со вздохом сказала Римма. — Только-только школу кончил, крепкий, волевой. Верите, ни разу не вскрикнул, не застонал, сам после катастрофы дошел до салона, даже вроде бы улыбался… У нас все страшно возмущены на корабле! Теперь операции на сердце делают, самых, кажется, безнадежных на ноги ставят, а тут допустили, чтобы человек умер из-за такой травмы. Равнодушные его убили, вот что я вам скажу! Спросите кого угодно, хоть капитана, если мне не верите! «Нелетная погода», — передразнила она кого-то, незнакомого мне, — какая удобная причина! Да в любую погоду должны лететь, если речь о жизни человека идет! Нет, вы должны обязательно написать об этом!

Последняя фраза прозвучала как приказ: категорично и безоговорочно. Я попробовал было сослаться на правила, запрещающие диспетчерам выпускать самолеты в неблагоприятную погоду. Ведь если бы самолет был послан, он мог опрокинуться при посадке на воду из-за больших волн, утонуть. Тогда погибли бы летчик, бортмеханик, врач.

Но Римма не захотела слушать. Посмотрев на меня сверху вниз (я сидел и обедал, она стояла рядом), она с презрением выдохнула:

— И вы туда же! А я думала, журналисты из Москвы все понимают. Ну и пусть перевернулся бы самолет, экипаж мы бы спасли, но ведь — поймите! — тогда у нас было бы совсем другое отношение к случившемуся. Видели бы, что сделано все, чтобы спасти человека… А вот и наш капитан, — прервала она себя, — спросите его… Всеволод Иванович, можно вас на минутку?

К столу подошел высокий мужчина в синем свитере, туго обтягивающем могучую грудь. Лицо его сразу же вызывало симпатию: крутолобое, с широко расставленными глазами, удивительно чистыми, голубыми, без хитроватого прищура, с коротким, чуточку картошкой носом. Пожалуй, именно таким я представлял в детстве капитана Янсена из «Гиперболоида инженера Гарина». Только трубки не хватало для полного сходства.

— Всеволод Иванович, тут товарищ корреспондент интересуется той историей, — торопливо сказала Римма. — Может, расскажете ему?

— Да разбирались мы в ней, ты же знаешь, зачем опять поднимать вопрос, — недовольно поморщился капитан. — По метеоусловиям вылет был невозможен.

— Значит, и виноватых нет?! — Римма дернула плечом и отошла от нас.

Капитан представился, протягивая руку. Я назвал себя. Всеволод Иванович улыбнулся:

— Ваш брат сюда нечасто заглядывает. Хлеба здесь не сеют, ударных строек нет, котик не водится, больших промышленных объектов не числится. Словом, тихий закоулок планеты. Но экзотики хватает. Вы не за ней, случаем?

— Грешен, — признался я, — и на экзотику хотелось бы поглядеть.

— Плохого в вашем желании ничего не вижу. Мне, например, любопытно было бы почитать о быте и традициях народов Средней Азии, не бывал там. А то у нас частенько пишут об инках и этрусках, об обычаях жителей Африки или Австралии, когда же дело касается нашей страны, то, если верить журналистам, все народности одинаковые, не отличишь, о жизни ли русского села рассказывают, башкирского или узбекского. И все, что относится к национальным различиям, к особенностям быта, зачисляют в разряд феодальных и прочих пережитков!

У капитана была манера глядеть прямо в глаза собеседнику, ни на минуту не отводя взгляд в сторону. Это не всегда приятно, чувствуешь себя, как перед рентгеновским аппаратом, будто все твои мысли обнажены, все твои возражения известны на три фразы вперед.

В последующие дни мы с капитаном часами беседовали на разные темы, и я в конце концов привык к этой его манере. Но вначале пристальный, чистый, изучающий взгляд капитана не давал мне покоя, сковывал язык.

Я не успел собраться с мыслями, чтобы ответить капитану на его гневную тираду относительно нивелировки нашей журналистикой национальных особенностей разных народов. Внезапно гулко кашлянул репродуктор, висящий невдалеке от моего столика, и чуть хрипловатый тенорок четко объявил:

— Участникам самодеятельности собраться через пятнадцать минут в красном уголке для репетиции. Приглашаются и пассажиры, желающие принять участие в завтрашнем концерте…

— Мой старпом Жихов, — капитан кивнул на репродуктор. — Дельный парень, энтузиаст. Советую познакомиться.

Жихова я увидел после ужина. Он собрал желающих и долго рассказывал нам об Оби, о механике Василии Ивановиче Калашникове, чьим именем назван теплоход, об истории постройки этого корабля, о перспективах развития водного транспорта на Обском Севере. В заключение повел на экскурсию по судну, показав все, что могло интересовать пассажиров.

И я подумал, как часто мы выносим свое суждение о человеке на основании лишь его внешнего вида. Вот Алексей Жихов. Вначале он, несмотря на лестную рекомендацию капитана, мне не понравился. У Алексея — резкие, острые черты лица, держится он так, будто, как говорится, аршин проглотил. В его одежде щеголеватость, присущая морякам, подчеркнуто выпирает. Если капитан может себе позволить в свободное время носить свитер, то Жихова я ни разу за все дни не видел одетым иначе, как строго по форме, в белоснежной крахмальной сорочке с безукоризненно повязанным черным галстуком. И вообще с первого взгляда он произвел на меня впечатление сухаря и формалиста.

А он оказался душевнейшим человеком, тонким, увлеченным и увлекающимся, мягким и очень чутким к красоте во всех ее видах. Однажды утром я забрел в салон на тихие звуки пианино. Кто-то играл этюд Шопена. Я открыл дверь — и не поверил глазам: за пианино сидел Алексей. Видимо, он только что сдал вахту: рядом, на кресле, был брошен дождевик. Полузакрыв глаза, по памяти играл задумчивую, грустноватую мелодию. Я попятился, чтобы Алексей не заметил меня: это была его минута, его личный мир, в который он не хотел пускать посторонних.

А вот в мир своей любви к Оби Жихов хотел вовлечь всех, всем передать влюбленность в эту могучую реку. Стоило послушать, как он говорил о ней. Словно песню пел. Он не просто сообщал нам, пассажирам, что Обь каждую секунду приносит в губу двенадцать с половиной тысяч кубометров воды. Нет, он подчеркивал, что это в два раза больше, чем Волга, в восемь раз — чем Днепр. Жихов как бы полемизировал с певцами других великих рек, утверждая, что нет в России рек более достойных воспевания, чем Обь. Она занимает четвертое место среди рек земного шара по длине и пятое по площади бассейна, а среди рек Советского Союза — первое. Он произносил эти цифры как самые благозвучные стихи, наслаждался ими, упивался, в то же время сетуя на людскую несправедливость, которая отводит Оби более скромное место, чем Енисею, Лене, Амуру, не говоря уже о крохотных речонках вроде Куры и Терека, прославляемых в поэзии и прозе. А за что, за какие такие достоинства?

Жихов страстно любил Обь. Его прадед, дед и отец были речниками, плававшими по этой реке. Он на ней родился и вырос. Все его братья тоже «ходят» по Оби и Иртышу. Может быть, они, Жиховы, — потомки тех отважных новгородцев и поморов, которые еще в XI веке пробивались сквозь ледяные поля Карского моря на легких утлых стругах к Обской губе, которые основали город Мангазею (теперешний поселок Тазовское), центр торговли с Зауральским Севером. Об этих землепроходцах Жихов говорил горячо, с увлечением рисуя их подвиги.

Кто-то из слушателей, воспитанный на обкатанных формулировках прежних учебников истории, перебил Алексея. Вот вы, дескать, говорите, что землепроходцы, первооткрыватели, сделали немало для освоения этих далеких земель. Но ведь известно, что ими двигали хищнические мотивы, жажда личного обогащения, корыстные торгашеские помыслы, которые заставляли их угнетать, обманывать местных жителей.

Жихов болезненно поморщился, точно услыхал фальшивую ноту, резанувшую его слух.

— А Колумб, по-вашему, был движим лишь благородными, бескорыстными намерениями, отправляясь в плавание? А Марко Поло, а Афанасий Никитин, а капитан Кук? Ради прекрасных глаз королевы или там кого другого люди шли на смертельный риск? Нет уж, дорогой товарищ, не будем приукрашивать историю!

Он очень красочно нарисовал нам картину одного лишь перехода поморов с запада на восток. И я вдруг почувствовал, что нахожусь не в салоне современного теплохода, а на мокрой, обледеневшей палубе челна, который прыгает, как поплавок, на холодных волнах полярных морей и Обской губы, кренится с борта на борт, черпая воду, снова выравнивается. Ох, какое же это долгое путешествие! Оно длится месяцами, годами. Потом челн подходит к незнакомому низкому берегу, холодному и неприветливому. И здесь мореходам предстоит обосноваться, начать жизнь сызнова в безлесных, гибельных краях. Что их заставило покинуть родные места, предпринять это немыслимо опасное путешествие на край света? «Мягкая рухлядь», то есть ценные меха? Да, и это. Надежда разбогатеть, вернуться домой с тугой мошной и там зажить по-людски? Конечно. Или желание пожить вольной жизнью подальше от княжеско-боярского ака? И это. Все было, и если мы даже сейчас, будучи куда более сознательными, не сбрасываем с весов в нашей работе принцип материальной заинтересованности, то глупо предъявлять претензии к землепроходцам, что они осваивали новые края не бескорыстно. Во всяком случае все низменно-будничное, что было в их деяниях, с веками отсеивается, забывается.

Подвиг же, которым нельзя не восхищаться, остается в нашей памяти…

Так или примерно так говорил Алексей, и любитель обкатанных формулировок вынужден был с ним, хотя и с оговорками, согласиться.

Обская губа преподнесла нам один из обычных своих сюрпризов. Только что желто-зеленоватая вода ласково серебрилась и играла под лучами низко висящего солнца. И вдруг откуда-то принесло густой ватный туман. «Калашников» бросил якорь: в таком тумане двигаться дальше опасно. Так мы стояли до полуночи. Потом туман рассеялся, потому что налетел бешеный ветер, поднял волны. Наш корабль не утлый челн, но волны, играючи, подбрасывали все его тысячу с лишним тонн, как щепку. Палуба уходила из-под ног, нас мотало и трясло, будто «Калашникова» поставили на гигантский испытательный вибростенд. Правила судоходства запрещали кораблю такого водоизмещения движение в восьмибалльный шторм. Мы остались стоять на якоре до утра.

Утром капитан, встретив меня, сочувственно спросил.

— Ну, как ночка выдалась?

— Ничего, — храбрясь, промямлил я, — мы и не такие штормы видывали.

— Где это, разрешите полюбопытствовать? — усомнился капитан.

Я мог назвать ему десяток мест, где попадал в шторм. Но для пущей важности назвал Тихий океан.

— Да, там бывают приличные шторма, — согласился Всеволод Иванович, — но все равно не такие, как здесь. Понимаете, губа мелкая, ветер сильный, поэтому волны крутые, ну, как обрыв. В океанах же более пологие, мягкие. У нас корабли иногда переламываются на волне. Знаете, бывалые капитаны говорят, что на земле есть четыре проклятых богом места: Каспий, Бискайский залив, Татарский пролив и наша Обская, или, как мы ее фамильярно называем, Шальная губа. Вот будем у косы Каменной, посмотрите на это гнусное местечко. Там, на моей памяти, с сорок первого года шестьдесят семь судов разбило и потопило.

Мне от таких слов стало холодно. А что если наш «Калашников» будет шестьдесят восьмым?!

Днем я увидел эту каверзную косу. Правда, как потом оказалось, во всей округе на десятки или даже сотни километров нет ни одного камешка. Только песок, мелкий, как пыль, черный, зловещий. Просто в языке ненцев нет слова «камень», в тундре он не встречается. Что песок, что камень — все обозначается одним словом. Поэтому, переводя ненецкое слово на русский язык, когда-то назвали эту косу Каменной.

Я попросился на мотобот, который должен был перевезти двух пассажиров на берег (как и повсюду по своему маршруту, кроме Салехарда, «Калашников» не может подойти к причалу, останавливается на рейде). Погода была отличная, но на меня напялили полушубок, дали сапоги-ботфорты. Я отправлялся «за впечатлениями», хотя капитан меня отговаривал: высадка на берег — зрелище не для слабонервных, тем более вам еще придется ее проделать по необходимости. Однако это еще больше разожгло мое желание. «Мужчина я иль не мужчина?!» — патетически воскликнул я мысленно.

Впрочем, оказавшись в шлюпке, я тут же пожалел, что не послушался капитана. По губе гуляла довольно высокая волна. Шлюпка никак не могла оторваться от борта теплохода, ее било о причальный брус, под которым мы оказались. Команда «Калашникова» встревоженно глядела на наши попытки оттолкнуться от борта, но ничем не могла помочь. Мы налегли на весла, продвинулись на несколько метров, но следующая волна вновь швырнула нас к теплоходу. И так несколько раз повторялось, пока наконец Жихову не удалось завести двигатель.

Нас в шлюпке шестеро. Алексей, матросы Юра и Володя, я и две женщины. Одна возвращается домой из отпуска, проведенного где-то на юге. Она держится спокойно, уверенно, не ойкает, не зажмуривает глаз, видя очередную волну, летящую на нас. Вторая — маленькая испуганная девчушка. Она кончила в Салехарде зооветеринарный техникум и теперь едет зоотехником в один из ямальских оленеводческих колхозов. Веснушчатое личико Таси побледнело, даже веснушки поблекли, будто враз выцвели, но губы застыли в улыбке. Она то и дело поправляет пробковый пояс, точно желая убедиться: здесь ли он.

Не знаю, какой у меня вид. Во всяком случае мне не до фотоаппарата, который я захватил, чтобы сделать несколько снимков. Я судорожно держусь руками за скамью, на которой сижу. Это не лишняя предосторожность: шлюпка так прыгает, что совсем нетрудно выпасть из нее.

До берега мы не дотягиваем метров сто пятьдесят — двести: мелко, под килем шлюпки скрипит песок. Но на берегу уже приняли меры, чтобы взять у нас пассажирок. Завели гусеничный трактор, подцепили к нему плоскодонный катерок и двинулись нам навстречу. Трактор, попыхивая синим дымом, вполз в воду так, что волны захлестывали его почти до половины карбюратора. Трактору это не нравилось, он чихал, фыркал, потом, рассердившись, вдруг развернулся и заковылял к берегу, оставив катерок на произвол судьбы. Катерок запрыгал, зарыскал по волнам, несколько раз «кашлянул» — и замолк. Его стало относить в сторону, к берегу.

— Н-да, положеньице, — сквозь зубы протянул Жихов, с трудом удерживая нашу шлюпку, чтобы она не села на мель и чтобы ее не отнесло в губу. — Придется купаться, парни.

Оба матроса, будто только и ждали этих слов, тотчас же спрыгнули в воду, дружно ухнули от обжигающего холода, взяли на плечи женщин и зашагали по грудь в воде к берегу. Волны набегали сзади, окатывали с головой и носильщиков, и их живой груз. Затем Юра вернулся за вещами, Володя же принес на плечах мальчика, мать ребенка дошла сама.

Только поглядеть на ребят — и то сразу мурашки шли по коже, словно сам побывал в ледяной воде. У них не попадал зуб на зуб, лица посинели. А предстояло еще не менее тридцати минут идти к теплоходу, поднимать шлюпку на тали. И это при пронизывающем ветре!

Уже потом я спросил Жихова, а нельзя ли обойтись без этих «добровольно-принудительных купаний»? Ведь не входит же в обязанности матросов переносить на собственных плечах пассажиров и грузы по грудь в воде?

— Не входит, — согласился Алексей, — это верно. Но вы должны учитывать и специфику Севера. Пассажирское движение здесь не очень оживленное, порты пока не оборудованы как следует, губа мелкая. И вам таким же манером придется высаживаться, если на берегу катер забарахлит, как сейчас.

Я возмутился: не женщина, чтобы меня на руках носили, сам дойду! Жихов рассмеялся:

— Да дело же не в том, мужчина вы или женщина! И здоровенных ребят, закаленных полярников порой носим. Мы-то дома, на теплоходе, в тепле. Обогреемся, положенную после купания порцию спирта хватим — и порядок. А пассажиру еще десятки, а то и сотни километров от места высадки до дома добираться. Как он, в мокрой-то одежде, а? Здесь не среднерусская полоса, где на каждом шагу деревня — заходи, обогревайся. Здесь — тундра, этим все сказано…

Утром следующего дня опять налетел ветер, поднял волны. «Калашников» снова бросил якорь, чтобы переждать непогоду. Молодежь затеяла танцы на верхней палубе. Качка сталкивала пару с парой, бросала партнеров то в объятия друг друга, то к одному из бортов. Но танцы продолжались, без устали гремела радиола. Только на этот раз не высовывали из воды любопытные мордочки морские зайцы, неравнодушные к музыке. Танцевала вся свободная от вахты команда, наперебой приглашая девушек, едущих «на рыбу», и прочих пассажирок. А официантки в ресторане, которые должны были обслуживать голодных и жаждущих, с завистью поглядывали на танцующих из дверей и с неприязнью — на едоков-клиентов: нашли, мол, время есть, не могли потерпеть.

Я танцевал с двумя подружками. Они окончили школу торговых работников и казались себе знающими, отлично подкованными во всех торговых вопросах. Когда я поинтересовался, как они представляют свою жизнь на Севере, круглая, чернокосая, похожая на колобок Маша бойко ответила:

— Какой же это Север? Это просто Заполярье, нам так говорили. А Север — это за Диксоном.

Надя, не расстававшаяся с лыжным костюмом, промолчала, лишь застенчиво улыбнулась.

Но чем меньше времени оставалось до того часа, когда им предстояло покинуть борт «Калашникова», тем грустнее и растеряннее делались лица девчат. Сперва Санин, едущий туда же, подтрунивал над ними, стращал всякими ужасами, утверждал, что полярные волки и белые медведи запросто входят в чумы, а домов у них нет, только склад. Потом он смилостивился, признался, что все это враки. Пассажиры пытались как-то рассеять тягостное настроение подружек. Они развлекали их шутливыми рассказами, приглашали наперебой танцевать. Даже Санин, не склонный к нежностям и сантиментам и менее всего представлявший себя в роли галантного кавалера, в этот последний день пути стащил, наконец, сапоги-ботфорты, натянул узкие туфли, черный костюм и пригласил каждую из подруг на танец. Громко, во всю мощь голоса, непривычного к шепоту, он предупреждал Машу и Надю:

— Только, девки, учтите: приедем домой — чтоб ни слова о танцах! Старуха моя все хореи [длинные палки, которыми погоняют оленей] о мою спину поломает, ревнивая.

Маша-колобок в общем-то держалась неплохо, храбрилась. А Надя совсем упала духом. Глаза ее были очень грустные. Санина и других это тревожило и злило. Ну, было бы во взгляде Нади удивление, растерянность, испуг, а то совершенно отсутствующие.

Капитан сказал мне:

— Знали бы вы, до чего мне не хочется свозить ее на берег! Ну, как ребенка, которого одного пустили на шумную улицу, где трамваи, машины…

— Чего нюни-то распускать?! — грубовато вмешался Санин, стоявший рядом. — За ручку до седых волос не водят, так и ходить не научится, коль за подол мамин всю жизнь держаться станет… А ты, Иваныч, грех на душу не бери, не вздумай везти ее обратно до Салехарда. Ишь, жалостливый какой! Да она уважать себя перестанет, ежели первой трудности испугается. И не одна там будет, мы рядом, поможем, люди все-таки, не звери!

…Ветер стих, и хотя по губе еще рыскали довольно высокие волны, теплоход снялся с якоря и пошел полным ходом, наверстывая упущенное. К вечеру мы уже стояли на рейде против устья реки Анти-Паютаяха, впадавшей в Тазовскую губу. Здесь мне предстояло высадиться на берег.

На этот раз высадка обошлась без носильщиков. К «Калашникову» подошли две узконосые, длинные, похожие на пироги моторные лодки. С теплохода на них стали перегружать продовольствие и товары. На одной из лодок доставили на берег и меня.

Стоя на низком, поросшем карликовой березой мысу, я смотрел вслед теплоходу. Он продолжал свой обычный рейс Салехард — Тазовское, рейс, не рассчитанный на благодарственную запись в книге отзывов, ни на похвалу вышестоящих начальников, которых на борту не было.

С грустью и искренним сожалением я провожал глазами белый красавец теплоход. Не только потому, что сейчас в его салоне должен был начаться вечер старожилов Севера, на котором я наслушался бы всяких интересных историй. Не по оставленному там комфорту грустил я — по людям, с которыми успел сдружиться за короткий срок плавания.

Курские соловьи в Антипаюте

Проводив глазами теплоход, я огляделся вокруг.

На берегу стояло несколько чумов и ни одного обычного деревянного дома. Неужто это и есть Антипаюта?

— Нет, — объяснил ненец неопределенных лет, когда я обратился к нему, — Антипаюта однако дальше, километров десять вверх по речке, сейчас катер придет, с ним каслать будете…

Пожалуй, самые употребительные слова на Севере — «однако», произносимое зачастую в каждом предложении, и «каслать», то есть кочевать, передвигаться. Вообще-то это слово взято из лексикона оленеводов (они круглый год каслают со стадами по тундре). Но его употребляют все, оно почти вытеснило такие глаголы, как «ходить», «двигаться», «путешествовать», «ездить» и другие, означающие перемещение с места на место. На теплоходе многие говорили: «Ну, покаслали в ресторан, что ли?», «Думаю перекаслать в другую каюту, сосед храпит очень».

Ненец пригласил меня в чум попить чаю. Это, по сути дела, мое первое посещение чума, не из любопытства, по необходимости. Пока хозяин резал крупными кусками свежую рыбу, я осматривал внутренность жилища. Чум, конечно, не самое идеальное жилье, которое можно представить. В нем полутемно, свет из верхнего отверстия — дымохода и маленький костерок не в силах рассеять полумрак в дальних углах. Впрочем, углов здесь нет, чум круглый. В нем держится устойчивый запах кожи, мокрой шерсти, дыма и нерпового жира. Последний особенно противен. К. одному из шестов подвязана качающаяся деревянная люлька, в которой посапывает грудной ребенок, завернутый в оленью шкуру и трижды прикрученный к люльке тонкой медной цепочкой. Древняя старуха, сидя на корточках перед очагом, перетирает чашки куском лоснящейся замши.

И все же несмотря на явные, с позиций оседлого человека, неудобства чума, ненцы, как и другие полукочевые народности Севера, предпочитают его всем прочим жилищам. Впоследствии мне приходилось видеть на Таймыре рядом с новенькими избами старые, потертые чумы. Дома пустовали, а в чумах жили хозяева этих домов. Так же не приносят пока видимого успеха попытки приучить оленеводов к палаткам, хотя преимущества легкой современной палатки перед тяжелым чумом, казалось бы, несомненны. Только балки, плоскокрышие домики на полозьях, получили частичное признание кочевников.

Вероятно, в данном случае играет роль не одна традиция (у ненцев, как у хантов и манси, считалось зазорным и постыдным жить в деревянном доме под крышей), но и приспособленность этого типа жилища для кочевки. Только непосвященному кажется, что чум очень долго и трудно ставить. На самом же деле женщины устанавливают его за полчаса. Не больше нужно времени, чтобы разобрать чум, погрузить на нарты и двинуться в путь. В чуме, как меня уверяли, зимой тепло, летом прохладно Снег скатывается с его крутых стен, ветер не проникает внутрь. Не знаю, не могу судить, так как жил в чумах всего несколько дней, да и то летом и осенью. Но не случайно, очевидно, кочевники так упорно держатся за свои чумы, отвергая все прочие виды жилья.

Лама Лапсуй — так звали гостеприимного хозяина чума — потчевал меня сырой рыбой и крепким, почти черным чаем, неторопливо рассказывал о своих делах, не задавая вопроса, кто я такой, откуда и зачем приехал. Он бригадир рыбаков из антипаютинского колхоза. Это все чумы его бригады, только один — рыбкоопский. Приемщик рыбы там живет. Как жизнь? Хорошо, путина удачная, заработок приличный. Только вот рыбкооп неважно работает. Нет, хлеб привозят, овощи тоже, соль, сахар, табак, вино — все есть. Батареи к приемнику не привозят, это плохо. Говорят, тех, какие ему нужно, нет на базе. А зачем тогда продавали ему приемник? Вот он висит и уже три месяца молчит, как рыба на вешалах. Бабушке теперь приходится самой песни внуку петь, а у нее голос, как у злой пурги. Раньше, когда батареи были, хорошо: включишь приемник, приятный голос поет, разные инструменты играют, мальчик быстро засыпал.

Рядом с люлькой только сейчас я увидел висящую на ремне «Гаую», которая не хотела больше баюкать малыша.

…Катер пришел из Антипаюты поздно ночью, хотя, если не глядеть на часы, можно было считать, что теперь еще вечер или уже утро. Погрузив ящики с консервами, мешки со свежей капустой, бочки со спиртом и прочие товары, взяв у бригады Лапсуя дневной улов, катер тяжело пополз вверх по Анти-Паютояхе.

Шли мы долго, преодолевая встречное течение. Мне подумалось, что от устья реки до Антипаюты отнюдь не десять километров, как сказал Лама Лапсуй, а, по крайней мере, втрое больше. Да и кто мерил здесь километры? Вообще в Заполярье представление о расстояниях весьма относительное. Здесь могут отправиться чаевничать к соседу. «Далеко ли живет?» — спрашиваешь. «Километров сто однако, полдня пути на нартах, олешек кормить не надо». Вот и выясни, сколько верст до стойбища! К нарте спидометр и счетчик не приладишь.

Впрочем, так бывает не только на Севере. Помню, как мы с приятелем злились, шагая по горным тропам к станции Галляарал в Зеравшанской долине. Навстречу нам попадались то пешие, то конные, то верхом на ишаках. И каждый на вопрос, далеко ли до станции, давал свой ответ. Всадник, придержав коня, небрежно бросил: «Да это же рядом, минут тридцать ходьбы!» Владелец ишака увеличил расстояние вдвое. А старая женщина с хурджумом, перекинутым через плечо, со вздохом промолвила: «О, еще неблизко, но к вечеру дойдете…»

Так что, как я уже не раз убеждался, представление человека о расстоянии определяется несколькими факторами: как он передвигается, что за груз несет и каково его настроение.

А поскольку мне хотелось спать и прикорнуть было негде, десять километров Ламы Лапсуя превратились для меня в пятьдесят. Путь до фактории казался нескончаемым.

Название «фактория» мы употребляем по привычке, и оно вряд ли отвечает теперь действительности. Как известно, в переводе с английского слово означает удаленную от центра торговую контору, своего рода филиал компании. Они были орудием закабаления народов в слаборазвитых странах. Мы приняли наименование по наследству от российских и американских купцов, обосновавших на Ямале, Таймыре, Чукотке фактории для выкачивания из этих мест пушнины, золота и других богатств Севера. Название осталось — суть переменилась в корне. Мне не приходилось бывать в Заполярье в двадцатые — тридцатые годы, но я знаю, что фактории стали для народов Заполярья очагами культуры, пособниками хозяйственного прогресса. Тогда они представляли собой два — четыре домика, затерянные в тундре: культбаза, магазин, склад, радиостанция. И местное население, как правило, вблизи этих факторий не селилось, оно кочевало в тундре, лишь в случае необходимости посещая работников фактории.

Теперь картина изменилась. Антипаюту по-прежнему именуют факторией, хотя в официальных документах она значится поселком. И это действительно поселок. Пусть небольшой, всего с одной широченной улицей, вдоль которой стоят дома и проложены дощатые кладки — тротуары. Но здесь живут не только приезжие, но и ненцы, перешедшие на оседлость. В Антипаюте большая школа-интернат, клуб, два магазина, амбулатория, радиостанция, причал, небольшой рыбозавод, несколько катеров, не считая бесчисленных моторок, почта. Над поселковым Советом гордо вьется на ветру когда-то красный, а сейчас розовый, выгоревший на солнце флаг. В общем, обычное село, ничем не примечательное, если не замечать летних чумов, стоящих рядом с домами. Но потом, когда я несколько дней прожил в тундре на одном из стойбищ, ходил по единственной улице Антипаюты, будто по московской улице Горького, поселок казался мне воплощением городской цивилизации, а рыбкоопская столовая производила впечатление ресторана.

В столовой-то я и познакомился в первое утро с тремя «курскими соловьями», уже третий год обитающими в тундре. Хотя, если быть точным, это были не соловьи, а соловьихи: молодые учительницы Антипаютинской восьмилетней школы-интерната. Представились они серьезно, по-взрослому:

— Лилия Павловна.

— Валентина Федоровна.

— Зинаида Федоровна.

Но у меня как-то язык не поворачивался называть этих девчушек по имени-отчеству. Пусть ученики это делают. Впрочем, учительницы и не претендовали на то, чтобы я их именовал так серьезно, они сами предложили называть их просто Лилей, Валей, Зиной.

Все трое кончили в Курске учительский институт и получили назначение в Тюменскую область. В облоно им предложили выбор: или воспитателями в детдом неподалеку от Тюмени, или учителями в Заполярье. Девчата раздумывали недолго: от слова «Заполярье» веяло романтикой. Так они оказались в Антипаюте.

И тут выяснилось, что книжная романтика не имеет ничего общего с реальной жизнью. Это только приятно читать о подвигах, мечтать о неоткрытых землях, где ждет тебя большое дело, представлять, как ты побеждаешь пургу, мороз, невзгоды и выходишь героем из всех испытаний.

Были, конечно, и пурги, и морозы, и ждали девчат здесь хорошие, благородные дела. Но человеку легче устоять против серьезных, драматических испытаний, чем выдерживать каждодневные мелочные, будничные заботы и неурядицы.

Они приехали сюда незадолго до начала занятий. Им думалось, что ученики прибегут в школу, будут толкаться в коридорах, под окнами, с нетерпением ожидая первого сентября. Так поступали сами девушки в детстве, и память о первом, таком желанном и волнующем после каникул дне учебы жила в них. Все вышло не так. Никто не прилипал к окнам, где поселились новые учительницы, никто не спешил в школу. Все ученики — от мала до велика— были в тундре с родителями. Кто каслал оленей, кто рыбачил. За ними нужно было ехать. Но прежде следовало вымыть полы, навести в классах порядок: техничек или нянечек в интернате не было в штате, все делали сами ребята. Сейчас же эта роль выпала на долю учителей.

А потом поехали по стойбищам за учениками. Взять детей в школу — дело не простое. Учительницы ехали с представителями сельского Совета, с членами правления колхоза, с милиционерами. Есть закон об обязательном восьмилетием образовании, его надо выполнять. Но некоторые родители не хотят отдавать детей в школу-интернат. Они считают, что сын или дочь уже достаточно ученые, им надо работать, а не за партой сидеть. Другие полагают, что учение не принесет будущему оленеводу и, ли рыбаку никакой ощутимой пользы. Напротив, если ребенок восемь лет проводит по девять месяцев в теплом доме под крышей, в городской одежде, на готовых харчах, сидит сиднем, то как же он в тундре будет жить потом? Ведь за три месяца каникул не приучишь его, изнеженного, к суровым кочевым условиям, не передашь ему вековой опыт жизни в тундре, обхождения с оленями.

В последнем возражении есть какая-то доля истины. Оторванные от занятий родителей, школьники потом с большим трудом овладевают секретами оленеводства, зачастую не желают продолжать дело отцов, стараются остаться жить в поселках. Не потому ли среди оленеводов преобладают люди пожилого, а то и преклонного возраста, ибо молодежь не желает обрекать себя на долгие месяцы кочевой жизни, лишенной каких бы то ни было удобств?

И есть, наконец, третий тип родителей, которые хотя и понимают необходимость образования, но не желают расставаться с детьми на долгие месяцы, отдавать их в интернат, в чужие руки. Все ненцы очень любят детей, я бы даже сказал, что у них существует своеобразный культ ребенка, чуждый, однако, всякого сюсюканья и угождения. Ненцы относятся к детям серьезно, рано предоставляют им самостоятельность и не надоедают опекой. И все же отцу и матери, естественно, хочется видеть сына или дочь не время от времени, в дни приезда на факторию, а изо дня в день.

Так что ненцы-оленеводы (а на Ямальском, Гыданском и Тазовском полуостровах в оленеводстве занята большая часть населения) не очень охотно отпускают детей в интернаты. Порой учителям приходится прибегать к помощи властей. Да и детвора, привыкшая за три месяца каникул к вольготной кочевой жизни, не торопится возвращаться в тесные классы. Не надо обвинять ребят в лености, нежелании познавать науки. Если говорить без ханжества, то десяти- двенадцатилетнему мальчугану (на любых широтах, не только в тундре) куда интереснее заниматься делами взрослых — работой ли в поле на комбайне, охотой ли, рыбалкой в тундре, чем сидеть за партой и «проходить» историю или арифметику.

Кстати, об арифметике. Школьники здесь зачастую никак не могут уразуметь условия задач такого типа: «Женя и Валя нашли корзинку с тремя яблоками. Женя получил две трети найденного. Сколько яблок досталось Вале?» Что такое яблоки — они представляют, сюда иногда завозят. Но непонятны другие обстоятельства. Если нашли, значит, кто-то потерял, забыл. Как же можно делить чужие яблоки? Надо найти их владельца и вернуть корзинку! (Между прочим, на Севере население до прихода русских купцов не знало ни замков, ни воровства. Сейчас замки продаются и ставятся, но пользуются ими по назначению лишь в складах, магазинах. Все остальные двери в Антипаюте и других селениях, где я бывал, не запираются. Если хозяев нет дома, в дверные скобы вставлена веточка или щепка, чтобы собаки не заходили.) И второе: почему это Женя получил вдвое больше Вали? Несправедливо! Надо поровну. (Это тоже характерная черта северных народностей: равность всех при дележе пищи. Впрочем, тут даже трудно подобрать какой-то точный термин. Принцип распределения жизненных благ не назовешь уравниловкой: охотники, рыбаки ли в стойбище получают долю из собственной добычи после того, как будут выделены лучшие паи детям, старикам и инвалидам. Остальное мясо или рыба распределяется между всеми едоками поровну, хотя главным добытчикам и дается право выбора из оставшейся добычи. Помню, как мне принесли здоровенного дикого гуся и сказали: «Возьми однако это твой пай». Я стал отказываться: зачем мне, не заслужил, в охоте участия не принимал. Ненец недоуменно смотрел на меня, в свою очередь не понимая, почему я отказываюсь. По его представлениям, если бы я вернулся с охоты с добычей, то тоже должен был бы отойти в сторону и не глядеть, как старейшины оделяют моей дичью всех детей и стариков. Потом меня позвали бы: бери свою долю. А остатки распределили бы на всех, кому в этот день не повезло на охоте…)

Словом, девушки отправились по стойбищам за учениками. Их ждало еще одно испытание. Старшеклассники охотно собирали свои вещи, быстро прощались с родителями и шли на катер. А вот ребятня помладше при приближении катера к берегу разбегалась по тундре, пряталась от учителей. Отцы и матери разводили руками: «Однако здесь был, куда пошел — не знаем…» Каждый раз родителям приходилось втолковывать, что нельзя нарушать закон об обязательном обучении. Тогда они, повздыхав, отправлялись вылавливать своих чад. Пойманные мальчишки понуро стояли перед учительницами и выпрашивали еще недельку, ну хотя бы три дня для завершения своих неотложных дел, клялись, что приедут сами, наверстают упущенное.

Уже потом, в разгар учебного года, бывали случаи, когда девяти-, десятилетние сорванцы убегали из интерната к родителям. Причем старались улизнуть в пургу, в самую скверную погоду, чтобы погоня не настигла. Переживаний молодым учительницам хватало с излишком.

Да и бытовые условия не способствовали оптимистическому настроению. Занимались при керосиновых лампах (тогда еще не завезли в Антипаюту локомобиль), в классах и спальных комнатах интерната было холодно: не хватало дров и угля, вода за ночь промерзала в ведрах до дна, на партах по утрам лежал слой инея. Чернила застывали на пере раньше, чем успевали донести ручку от чернильницы до бумаги, их отогревали дыханием.

Школьники, привычные к холодам, меньше страдали, чем учительницы. Девчатам казалось, что зима заморозила все их чувства и мысли, что двигаются и говорят они по инерции, автоматически, что вот-вот кровь в них остановится, замерзнет. Спали все трое на одной постели, почти не раздеваясь. Встать утром, вылезти из-под одеяла было мукой. Кто-то должен был первым растопить печку. Сперва бросали жребий, устанавливали очередность. Потом Лиля вызвалась делать это постоянно: закаливала волю. Валя и Зина восхищались ее отвагой и решили увенчать ее лавровым венком. Несколько месяцев собирали лавровые листья из мясных консервов, затем торжественно водрузили на голову Лили хотя и жиденький, но зато настоящий лавровый венок героя; от венка вкусно пахло свиной тушенкой. Лиля и сегодня бережно хранит эту реликвию той первой памятной зимы.

Уже весной добралась как-то до Антипаюты инспектор окружного отдела народного образования. Недели две жила вместе с девчатами, сидела на их уроках, присматривалась, кое в чем поправляла. Перед отлетом в Салехард протянула подругам листок бумаги, смущенно сказала:

— Здесь написала, это о вас, девчонки. Не очень складно, но от души. Только сейчас не читайте, когда улечу.

Едва самолет поднялся в воздух, учительницы развернули листок. Думали — замечания, пожелания. Оказалось — стихи. Вот они.

На широтах полярных снега и туманы,

Под ногами земля от мороза звенит,

Говорят, есть на свете суровые страны,

Где зима цепенеет и время стоит.

Но суровей, чем эта страна снеговая,

Не узнав наяву, не увидеть во сне…

Воют вьюги, над тундрою ночь вековая,

Нет конца бесконечной и лютой зиме.

Только сердце людей горячее, чем пламя,

Если труд и упорство метелей сильней,

Если холод бессилен расправиться с нами,

Если песни нет звонче, нет дружбы верней.

Непреклонная воля, упрямые руки

Вырывают для жизни улыбки тепло.

Тундра будет согрета — мы верим в науку,

Как в бессмертье идей, рук людских торжество.

И когда-нибудь будем мы с вами гордиться,

Что трудились и жили в суровом краю:

Ведь о тех, кто сегодня к победе стремится,

И легенды расскажут, и песни споют…

Инспектор была права, посвятив трем подружкам пусть не очень умело написанные, но искренние, идущие от сердца стихи. Девчата выдержали экзамен на мужество и стойкость, первая зима их не сломила. Хотя, если говорить честно, ох как им не хотелось возвращаться после летнего отпуска опять на факторию! Мороз продирал по коже при одной мысли о предстоящей полярной зиме. Соблазн остаться в Курске или в одном из селений области был велик. Вакантных мест в сельских школах хватало. Лиле — у нее диплом с отличием — даже предлагали работу в самом городе. Родители уговаривали: будет с вас, пусть другие поработают на Севере.

Они не собирались на свой «военный совет», чтобы решить: возвращаться или остаться. Просто каждая из них представила, что будет, если она не появится больше в Антипаюте. Перед Лилей встало скуластое, с раскосыми глазами лицо Алешки Салиндера, сорванца и фантазера, мечтающего попробовать все земные профессии, связанные с машинами. Как-то застенчиво сунул ей тоненькую школьную тетрадку, еле слышно попросил: «Прочитайте, роман я однако написал, только никому не говорите…» Это был не роман, а довольно неуклюжий рассказ о происшествии во время летней кочевки. Но, кто знает, может, действительно из Алешки выйдет писатель? А она, учительница, будет к этому непричастна, она дезертирует, потому что испугалась неудобств…

Валя вспомнила своих драмкружковцев. Собирались осенью, после начала учебного года, взяться своими силами за сочинение сатирической пьески на местном материале и поставить ее на сцене клуба. И вообще — в школе дел невпроворот. Если она не вернется, ее нагрузку воспитателя и преподавателя должны будут нести оставшиеся. Ведь не исключено, что не сразу найдут в Тюмени или Салехарде замену…

У Зины были почти такие же мысли. Только-только выбрали комсомольцы Антипаюты ее своим вожаком, поверили, задумали интересные дела, а она улизнет. Дескать, живите сами, как хотите, мне и в Курске неплохо…

И они вернулись в Антипаюту, хотя никто их не заставлял, дипломы и прочие документы были у них на руках. Сами девчата не видели в этом ничего особенного, просто понимали, что нужны здесь.

…Мы шли по деревянным мосткам фактории. У мостков, посередине улицы, возле домов и по берегу реки — повсюду высились груды ржавых консервных банок и бутылок. Смешливая, с острым язычком Зина сказала, кивнув на эти залежи:

— В Курске можно было бы прожить, не работая, а только сдавая эти бутылки и банки. И вполне прилично!

И опять возник разговор о некоторых местных кооператорах, завозящих сюда спиртное. И о том, что порой в иных семьях не считается предосудительным налить полстакана разведенного спирта двенадцатилетнему пацану: мужчина, мол, как не пить…

Навстречу нам от причала бежал подросток и махал рукой.

— Это Алешка Салиндер, — встревожилась Лиля. — Что-то случилось.

— Лилия Павловна, — мальчик с трудом переводил дыхание, — ребята из Адерпаюты и Тото-Ягы приехали!

— «Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало», — вздохнула Валя. — То есть, суровой прозой говоря, близится начало учебного года… Пойдем, Алеша, встречать, я сегодня дежурю по интернату.

Поскольку в Антипаюте гостиниц нет, я мог бы попроситься жить в любой дом. Но директор интерната разрешил мне на время пребывания ночевать в одной из спален. Теперь, видимо с приездом учащихся, мне придется переселяться куда-то в другое место. Поэтому я пошел вместе с Валей. По дороге поинтересовался:

— Уже сами приезжают, с милицией тащить не приходится?

— Как вам сказать, — ответила она. — Конечно, кое-какую работу провели и с родителями, и с детьми, убеждали, внушали. Большинство поняло, но есть еще упорствующие… Неприятно об этом говорить, однако шила в мешке не утаишь, так ведь? Иногда и к участковому приходится обращаться за содействием…

Едва мы подошли к причалу, нас сразу же окружила толпа малышей в малицах. Все теребили Валю, что-то наперебой рассказывали ей, мешая русские и ненецкие слова. И я увидел, как внезапно изменилось красивое, чуточку надменное лицо девушки. Она наклонялась к ребятам, обнимала каждого, вроде бы ощупывала их тонкими, длинными пальцами, ерошила их отросшие за лето волосы, что-то спрашивала по-ненецки и по-русски, от волнения переходя с одного языка на другой. Потом взяла двух самых крохотных за руки и пошла с ними по деревянным мосткам к интернату. Следом двинулись остальные.

В интернате было шумно. Все учителя и воспитатели уже собрались. Ученики старших классов помогали им принимать малышей. Директор, вооружившись машинкой, обстригал буйные шевелюры мальчишек. Прибывшим тут же выдавали новое белье, форменную одежду, отправляли в баню. Их малицы и прочее меховое одеяние относили в камеру хранения. До зимних каникул…

Катина песня

Дня через три после приезда в Антипаюту мне сообщили, что утром должен отправиться катер на стойбища Яптик-сале и Ямбург и, если я хочу, могу отправиться с ним. Разумеется, я тотчас же ухватился за это предложение. Директор интерната сказал:

— Вам еще повезло, сюда к нам вообще трудно добраться, мы пять месяцев в году совсем отрезаны от мира. Только радио и связывает с Большой землей. Так что пользуйтесь случаем, ездите, пока можно, да не застряньте, а то до Нового года не выберетесь…

Путешествие началось довольно приятно. Ярко светило солнце, было тихо. Катерок бодро стучал мотором и резал носом спокойную воду. Несмотря на крохотные размеры судна, у него было сразу два «капитана», вернее, «шкипера», как они себя именовали. Подчиненных у «капитанов» не было, не полагалось по штату.

До устья реки мы добрались быстро и благополучно, смело вошли в Тазовскую губу. А через час внезапно налетел холодный, пронизывающий ветер, поднял волну. Наш катерок мигом растерял весь свой задор, зарыскал по волнам. Его швыряло, как пустой спичечный коробок, то вверх, то вниз, то в сторону. Под ударами волн жалобно трещали борта катера. Казалось, еще минута — и следующий удар разобьет суденышко вдребезги.

В довершение злоключений начался отлив, и мы сели на мель. На плаву было куда легче, а теперь он был совершенно беспомощным. Вооружившись шестами, пытались столкнуть катер. Но тщетно. Один из «шкиперов» скомандовал «отбой», решив, что утро вечера мудренее. Начнется, мол, прилив, нас снимет с мели. А пока — всем отдыхать.

Так и вышло. К утру ветер стих, прилив действительно снял с мели наш катер, и через два часа мы уже ступили на твердую землю.

Едва мы сошли с катера на берег, к нам от островерхих чумов бросилась стая лохматых собак. Местные псы, несмотря на свою свирепую внешность, оказались удивительно ласковыми. Они радостно терлись о наши ноги, заглядывали в глаза. Я договорился со «шкиперами», что катер зайдет за мной на обратном пути через пять — семь дней.

— Если, конечно, не разобьемся, — без тени улыбки сказал «шкипер». — Так что вы не очень надейтесь, будет случай — выбирайтесь, как сможете…

Перспектива была не из заманчивых, но делать нечего. Я считал просто необходимым пожить на стойбище среди оленеводов.

В опрометчивости своего решения я убедился, только-только ступив на берег: здешние комары набросились на свежего человека с таким остервенением, будто год постились, ожидая именно меня. Оленеводов они игнорировали. Мои собеседники сидели на берегу с неподвижностью изваяний, попыхивали трубками и веско роняли редкие фразы. Я же беспрестанно чертыхался и ожесточенно жестикулировал. Сказать, что комаров тьма-тьмущая, — значит ничего не сказать. Их, по-моему, было больше, чем звезд во Вселенной. Воздух звенел от их мощного хора. Мне не помогали ни привезенная из Москвы патентованная мазь «Тайга» (очевидно, тундровые комары не считают таежных своими родственниками), ни безостановочное курение длинной шаманской трубки из мамонтовой кости, которую мне подарил внук колдуна — бригадный радист. И даже всемогущий радист был бессилен помочь мне, хотя одним лишь прикосновением пальца к ключу передатчика вызывал силы земные (сельсовет, милицию, рыбозавод, правление колхоза) и небесные (авиацию в райцентре). Мне рассказывали, что, когда радист впервые вызвал к больному на стойбище санитарный самолет, его дед-шаман добровольно сложил с себя полномочия главного колдуна, не выдержав конкуренции с наукой и техникой. Но сейчас даже радист не мог избавить меня от нашествия комаров. Правда, он советовал:

— Ты не бегай, не махай руками, сиди, вот как я сижу. Комар однако не волк, до кости не прокусит, но на собаку похож: чем больше от него бегаешь, тем злее однако становится. Ты — спокойно, посидит — отстанет…

Легко сказать «спокойно», когда тысячи тонких иголочек впиваются в тебя и выкачивают по капельке кровь! Проведешь рукой по лицу, по шее — ладонь становится красной.

Не знаю, что было бы со мной дальше, осталась бы в моих капиллярах хоть капля крови, если бы надо мной не сжалилась Катя, медик бригады. Она уделила мне из своих личных запасов немного маслянистой едкой жидкости, которая спасла меня. Правда, она стягивала кожу, щипала глаза и губы, но зато в течение трех-четырех часов, если не стирать с лица пот, комары отскакивали от меня, будто ударившись о невидимую стенку.

Кате немногим больше двадцати лет. Она скорее похожа на татарку, чем на чистокровную ненку. Она миловидна, у нее красивый прямой нос с тонкими, нервными ноздрями; черные волосы заплетены в тугую косу; зеленовато-карие глаза такого разреза, о котором мечтают все модницы, подкрашивая веки черной тушью. По природе Катя, вероятно, улыбчива, у нее хорошие, хотя и несколько крупноватые для женщины зубы. Но смеется она редко: видимо, кто-то из товарищей в Салехардском медицинском училище, которое она кончила, сказал ей, что улыбка ее не красит. В Катиной улыбке есть что-то неприятное, хищное. Будто она норовит укусить собеседника. Поэтому Катя старается не улыбаться.

Волею распределительной комиссии она попала не в родной колхоз, где ее родители до сих пор кочуют с оленями, а сюда. Катя, решительная сторонница оседлости, очень близко к сердцу принимает все проблемы, связанные с кочевым оленеводством. Поругивает ученых и инженеров, которые никак не могут разработать конструкцию передвижного жилища для оленеводов, не уступающего по практичности чуму, но более легкого, светлого и удобного. Критикует и своих земляков, приверженных к старому, говорит, что давно уже можно было бы организовать дело иначе: два месяца стадо пасет одна бригада, потом другая, а сменившиеся пастухи возвращаются в поселок, к семьям. И вовсе незачем будет тогда всем таскать за собой жен, детей, стариков, люди не будут по восемь-девять месяцев оторваны от мира, от культуры. В поселках есть электричество, школы, больницы, там и с топливом легче, чем в тундре: уголь завозят. Сделали бы так, культурный уровень народа сразу же поднялся бы.

На стойбище Катя принципиально не жила в чуме, поставила для себя палатку. Весной мерзла страшно: костер же в палатке не разведешь. Но терпела, чтобы доказать свое. Привезла стол, стулья; не хочет на корточках сидеть.

Сейчас в палатке было чисто, уютно и тепло: кто-то привез Кате железную печечку, экономную и легкую. Молодые оленеводы охотно заходили в медпункт, часами сидели на стульях и прямо на полу: на всех стульев не хватало. Им здесь нравилось, и они в общем-то были бы не прочь тоже переселиться в палатки. Но только вот стариков обижать не хотелось. А те поругивали Катю, которая мутит, мол, умы, злорадно предрекали, что вот задуют пурги, ударят морозы и «дохтур» превратится в своем «нитяном чуме» в ледышку.

Разговаривая с Катей, я постоянно воспоминал стихотворение Киплинга, заканчивающееся такими строчками:

…у меня есть милый друг,

Особа юных лет,

Ей служат сотни тысяч слуг,

И всем покоя нет.

Она гоняет, как собак,

В ненастье, дождь и тьму

Пять тысяч «где?»,

семь тысяч «как?»,

Сто тысяч «почему?».

Катя была именно такой «особой юных лет». Любознательность ее, жажда получить ответ на интересующие вопросы казались неутолимыми. Особенно волновали ее проблемы кибернетики, бионики, космоса, архитектуры и поэзии. Катя настойчиво допытывалась у меня, могут ли, на мой взгляд, счетно-электронные машины вытеснить человека из сферы художественного творчества. Она считала, что не могут. Цитировала приводившийся в какой-то статье стишок, сочиненный машиной, разбирала его по косточкам и отвергала: настоящие стихи, душевную песню можно сложить только тогда, когда что-то очень любишь, просто жить без этого не можешь. А машина, хоть и самая умнейшая, ни любить, ни ненавидеть не может. Правда ведь?..

Причину ее обостренного интереса к поэзии я выяснил позже, когда мы вместе поехали в соседнее стойбище. Сидя впереди на нартах, время от времени Катя взмахивала длинным тонким хореем и гортанно кричала: «Э-ге-гей!» Нарты взлетели на пригорок, Катя остановила вожака, спрыгнула на землю, мягко пружинившую под ногами, широко раскинула руки, будто желая обнять всю расстилающуюся перед нами тундру, и сказала, не поворачиваясь ко мне:

— Эх, до чего люблю нашу землю! Какая она красивая, моя тундра. Небо над ней синее-синее, солнце чистое-чистое, а озера — глаза друга, любимого… Народ мой сильный, красивый, слабые здесь жить не могут… Хочешь, песню спою? Сама сочинила.

Голос ее, высокий и гортанный, дрожал и вибрировал, выводя незнакомую мне мелодию.

Нгари, нгари, нгари

Хыд харинама!

Такер тутно —

Сидни нямго.

Мерей, мерей, мерей

Тыд тамбламбана!

Такер тутно —

Сими нямго…

Я не понимал слов, но явственно видел, как мчится по тундре оленья упряжка, не разбирая дороги. Песня передавала чувство стремительного движения.

Оказалось, я почти не ошибся. Потом Катя сделала для меня вольный перевод своей песни. Это была песня-призыв, которую пела девушка, мчась на нартах в ожидании неведомого ей еще возлюбленного.

Хотя нас ждали в стойбище, Катя не спешила. Наверное, ей хотелось побыть наедине с тундрой, поговорить с ней. Я был не в счет: при мне по-ненецки можно было говорить что угодно.

Катя стояла неподалеку от нарт, боком ко мне. Я видел, как шевелятся ее губы, как на высокий выпуклый лоб набегают морщинки, как она улыбается тундре, не боясь показаться некрасивой. Наверное, в ее сердце рождалась новая песня.

Я человек не сентиментальный и, как многие старые городские жители, не очень тонко чувствующий природу. Но тут мне почудилось, что невысокие кустики полярной березки и ольхи поднимают свои веточки, тянутся к девушке, стараясь погладить ее своими маленькими листиками. Яркими блестками вспыхивала гладь бесчисленных озер, добрых очей тундры. И даже угрюмый северный ветер затих, притаился на время, точно не желая помешать рождению песни.

…Катера под командованием двух «капитанов» я не стал дожидаться. Мне повезло: на стойбище приземлился самолет, доставивший из райцентра зоотехника и еще кого-то. Я воспользовался случаем и отправился на этом самолете в райцентр, где можно было попасть на рейсовый самолет до Диксона.

«Прощай, Ямал!» — думал я, глядя на уменьшающиеся чумы, среди которых белела палатка Кати. Прощай! Впервые я услыхал о твоем существовании в пятом классе. Наша учительница Ольга Ивановна любила нам задавать географические загадки. Как-то она спросила: какой полуостров в нашей стране жалуется на свои размеры? «Я-мал, Я-мал!» — первым догадался Володька Лаврушин, который мечтал быть путешественником. Ему не пришлась открывать новые земли: он погиб в сорок третьем, защищая нашу старую землю. И у тебя в гостях он не побывал, Ямал, не смог лично убедиться, что ты возводишь на себя напраслину и зря сетуешь на свои размеры. Это только на карте ты маленький и незаметный, дружище Ямал, на самом же деле ты огромный. И живут на твоих просторах чудесные люди, которых не пугает ни беспредельность твоей тундры, ни ветры и бури, обдувающие тебя, ни морозы и пурги, леденящие своим дыханием все вокруг и заносящие снегами тебя, Ямал.

Рядом дышит Ледовитый…