дила к дверям, но не знала — зачем, и тревожилась мама: не болеет ли дочь... Болела, болела Марийка, и болезнь её прекрасная называлась любовь.
С этих пор совсем редко стал Радим появляться дома, а когда появлялся — весь светился, так он был счастлив своей любовью, так был полон высокими чувствами, поднимающими грешную сущность человеческую до высот божественного. А где он обретался в последние дни, даже самые близкие не знали наверное; вроде где-то вблизи Рабович был у него охотничий домик.
Как-то, заглянув к Любаше в горенку с кубком вина и с подарком, милым сердцу любой юной девицы, с серебряным колечком, Радим принялся рассказывать сестрице о том, как на сердце у него хорошо и как нежно он любит дочку священника. А Любаша слушала его и, радуясь за брата, любя, по-сестрински подсмеивалась над ним, да всё допытывалась, как же именно «нежно» он любит Марийку, и что ей говорит (верно, знать Любаша хотела, так ли нежно любит её Густав, как Радим любит Марийку; и в каких хотя бы словах говорят влюблённые о нежных чувствах, хотела девушка знать, поскольку признаний Густава, выраженных словами шведскими, совсем она не понимала), и что думает о ней, когда её нет рядом, и сильно ли стремится увидеть её, считает ли в томительном ожидании, в нетерпении часы — как она сама их считает, ожидая новой встречи с любезным сердцу Густавом.
— Она так чиста, так прекрасна!.. — говорил ей Радим, поставив кубок на стол и позабыв о вине.
— И я чиста, и я прекрасна! — смеялась над Радимом Любаша.
И ловила себя на мысли о том, что старший брат её, доверившись ей и поверяя ей свои сердечные тайны, стал ей вдруг, как младший брат, и так это было ей любопытно и ново, и как бы увидела она себя и его совсем в ином свете, и поняла, что доверенное должна свято хранить, как и оберегать самого доверившегося ей Радима, и поняла, что любит она Радима значительно сильнее, чем привыкла считать. Он открылся ей и стал будто не защищён; неосторожным словом, глупым намёком, тем же смехом она могла ранить его пребольно, и потому перестала Любаша смеяться, а заговорила так, как будто почувствовала, что он опять стал ей старшим братом:
— Ты и меня ведь любишь...
— Да, это так. Но ты — сестра, — отвечал Радим с теплотой во взоре. — А она... Она — это другое. Я хотел бы стать возле неё кукушечкой.
— Почему кукушечкой? — удивилась Люба.
— Разве ты не знаешь легенду о кукушечке?
И Радим поведал сестре древнюю, как мир, легенду, которую очень любил...
— Бог Юпитер однажды увидел прекрасную Юнону и так был очарован её женскими прелестями, её совершенствами, что абсолютно потерял голову от любви. Он принялся ухаживать за Юноной, делать ей подарки, оказывать всяческие знаки внимания. И слева он подходил к ней с предложением ласк, и справа пытался нашептать ей на ушко искусительные речи. Но Юнона не принимала его ухаживаний, не видела, что он мечтал приласкать её, оставалась глуха к его речам. Долго он пытался добиться взаимности от красавицы, но ничего у него не выходило. И тогда всесильный Юпитер решил пуститься на хитрость: он нагнал на небо тяжёлые и чёрные грозовые тучи, он пустил проливной дождь, а сам обратился в кукушечку... Всё это для него — для бога — было сущей безделицей. Когда непогода разгулялась не на шутку, Юпитер кукушечкой, серенькой пташкой, мокрой и жалкой, подлетел к красавице Юноне, и порхал, и вился вокруг неё, и жалобно заглядывал ей в прекрасные очи, как бы моля о помощи. Красавица увидела мокрую, несчастную птичку и пожалела её, спрятала от дождя у себя на груди — чтобы бедная птичка согрелась и поскорее высохла... Ах, в убежище этом голова кругом у Юпитера пошла, и бог едва не лишился рассудка — так нежна, и мягка, и в то же время упруга, хороша и роскошна была у молодой Юноны грудь!.. И так благоухала она женщиной, женским!..
— Ах вот ты какой! — воскликнула в притворном негодовании Любаша. — Вот о чём мечтаешь!..
Но потом, сгорая от любопытства, она сама же потребовала продолжения:
— И что? Что же было дальше? — глаза её горели нетерпением.
Радим не стал её мучить за притворное негодование, продолжил свой рассказ...
— Юпитер, всё ещё пребывая в образе кукушечки, быстро обсох и, как бы в виде благодарности за спасение и приют, принялся ласкать Юнону. Видя, что ласки его ей приятны, что она от безвинных ласк кукушечки, от удовольствия прямо-таки млеет, даже прикрывает глаза и, возможно, мечтает о чём-то, о ком-то, Юпитер так увлёкся, что совсем перестал совершать усилие над собой, перестал удерживать себя в образе кукушечки и сам не заметил, как вернулся в свой образ — в образ царя богов... Вдруг в какое-то мгновение прекрасная Юнона пришла в себя, открыла глаза и увидела, что уже вовсе не кукушечка ласкает её...
Любаше очень нравилась легенда, она ловила каждое слово, что произносил старший брат.
— А дальше, дальше-то что? Почему ты замолчал, Радим?
А Радим намеренно над ней куражился, распалял любопытство сестры.
— Увидев, что это Юпитер ласкает её, Юнона сначала смутилась и даже немного испугалась, но ласки царя богов были так хороши, он был с ней так нежен и чуток и опытен, что испуг и смущение очень быстро прошли, и Юнона сама не заметила, как стала отвечать на эти ласки, — причём со всё большей страстностью, и голова у неё пошла кругом, и тело её, прекраснейшее из прекрасных, стало как бы не её телом; она отдала своё тело ему, она доверила ему своё тело, в то время как сознание её неторопливо и счастливо плыло по реке блаженства... И с тех пор Юнона не только стала принимать его ухаживания, но и грустила очень, и тосковала, когда Юпитера не было рядом. Она только и думала о нём, она уже всем сердцем любила его...
Любовь к Марийке Радима преобразила. Оставаясь наедине с сестрой, которой доверил свою сердечную тайну, он только о Марийке, возлюбленной своей, и говорил. Он любил эту девушку до безумия, он себе места не находил, дожидаясь часа встречи с ней. А сестрица просто любовалась братом и удивлялась этому явлению: как возвышает, как красит человека любовное чувство, которое, не иначе, от Бога, которое милостиво даровано с Небес, в противном случае оно не делало бы простого смертного человека похожим на божество. Любаша никогда не видела Радима таким открытым, впечатлительным, ранимым. И не раз ещё она ловила себя на мысли, на необъяснимом ощущении, что она как бы стала старше его. Эта мысль, это чувство старшинства (верно, в любви женщина много старше мужчины, и понимает больше, и воспринимает проще, гармоничней, совершенней, что ощущает такое) как бы обязывали её относиться к откровениям брата с особым вниманием и свято хранить и оберегать его сердечную тайну.
Пребывая во власти восторженности чувств, как бы в опьянении любовью, Радим говорил, что готов Марийку вечно на руках носить:
— Вот так!.. — и он, подхватив Любашу, носил её по горнице, легко, словно пушинку или соломинку.
Она же, смеясь и отталкиваясь руками от его крепкой груди, безуспешно пыталась высвободиться.
А когда по каким-то причинам Радим не мог встретиться с Марийкой и препятствия, сильный умный человек, устранить или обойти не умел, он бывал раздражён, молчалив, и стремился запереться у себя в покоях, и не любил, когда его в это время кто-то тревожил. Кроме, конечно, сестры Любаши.
В такой вот день, когда Радим был тенью самого себя, когда был он затворником, был тих и задумчив, когда даже в горенке у себя все книги позакрывал, ибо и их видеть не мог, спросила у него Любаша:
— О чём думаешь ты, мой брат?
— Жизнь так несправедлива, — ответил он. — Хорошим людям делает незаслуженно больно. И они страдают, и этого никто не видит...
А на другой день, вернувшись с прогулки, повеселевший и бодрый, Радим Любашу обнимал и делился с ней радостью, как бы продолжал вчерашний разговор:
— Зато когда мне хорошо, все слышат мою песню... Доносящуюся с горы.
Корчма
Если путник, выйдя из Рабович, направится по дороге, по накатанному шляху, на юго-восток, то есть к городу Пропойску, он версты через три увидит корчму у правой обочины. Много лет уж стояла здесь корчма, в землю вросла, и хозяева её, жидовин Иосия и жена его Сара, даже, было, углубляли в ней пол, нанимали мужиков, и те выносили вон землю. Конечно, было неудобство: входя в корчму, на три ступеньки приходилось спускаться, а выходя — на три ступеньки подниматься, но от этого никто особенно не страдал, разве что перебравший водки или упившийся пивом мужик худородный никак не мог попасть ногой на нужную ступеньку (и ежели не мог он, не совладающий с собой, выбраться наружу на четвереньках, ему помогали — его выносили). Снаружи до самой крыши гонтовой, покрытой кое-где зелёненьким, нежным мохом, корчма была обложена диким камнем. Крепкая была и вид имела красивый, живописный; Иосия даже любил в сумерках постоять в стороне и, наедине со своими мыслями, корчмой своей полюбоваться. Двести лет простояла она и ещё не меньше простоит. Что ей сделается? Может, лишь совсем в землю уйдёт.
В хорошем, в бойком месте стояла корчма. Ни в мирное время, ни сейчас, в войну, недостатка в посетителях не было. Путники, что останавливались здесь, бывали самого разного звания: и вельможи бывали, и высокие военные чины, и офицеры попроще, и богомольцы, идущие к святым местам, и монахи, и почтари с вестовыми, и торговцы, едущие на очередную ярмарку, и землемеры, и судьи, и мастера с подмастерьями, ищущие работу, цирюльники и писари, и море разливанное путешествующих нищих, бедных попрошаек, сирот, убогих, блаженных, немых, слепых, увечных, беглых крестьян, мошенников разных сортов и пошибов, воров, меченных клеймом и ножом или до поры не меченных, лупатых висельников, вырвавшихся из петли, и всякого прочего дорожного отребья, с которым хозяину надлежит держать ухо востро. И, понятно, с нескольких вёрст — местный люд, всегда готовый растрясти мошну на добрую выпивку...
Стояли в округе и другие корчмы, и тоже как будто в бойких местах, но народ местный, обходя их, всё же спешил в корчму Иосии, ибо Сара его, женщина мудрая и хитрая (что, подчеркнём, не одно и то же и, отметим, одно другое иногда удачно дополняет, но, случается, одно с другим и борется), знала немало секретов приготовления водок и пива. В корчме у Лейбы, что ещё тремя вёрстами ближе к Пропойску, тоже делали водку и варили пиво, и в корчме у Исаака также в этом важном и доходном деле были мастера, и у Соломона, что ещё дальше, как будто в грязь лицом не ударяли; однако ни там, и ни там, и ни там не умели делать такую можжевеловку