Тур — воин вереска — страница 41 из 73

...Потом, бывало, и в другие вечера приходил Тур со своими людьми в корчму. Насытившись, Тур обычно уходил — с Певнем или Волком или один. А люди его, случалось, надолго оставались — и за полночь, и до утра. И пили, и горланили песни, и веселились с доступными девками, какие слетались на пьяный шум, словно пчёлы на мёд. И веселье дружины Туровой в корчме зачастую переходило в необузданные сатурналии. Но Иосию с Сарой не трогали, как сам Тур и обещал. А на денежки, что лесные гости в корчму несли и щедро в ней оставляли, Иосия мог бы теперь и вторую корчму построить.

Уже в другие вечера Сара тоже слышала голос Тура. Но и ей он показался незнакомым. Что, впрочем, ничего особенно не значило, так как многие местные господа в корчму Иосии, да и в другие корчмы, отродясь не захаживали, с корчмарями не знались, о погодах не заговаривали и всякого отребья, что возле той или иной корчмы ошивалось, высокомерно сторонились. Женское любопытство, понятно, продолжало тихонечко мучить Сару, но она, женщина мудрая, иногда старалась слушаться мужа, и если Иосия говорил, что «не должно женщине знать, что не должно», то этому запрету можно было и последовать. Однако приглядываться к Туру издали или близко ей никто не запрещал, и она приглядывалась, вольно или невольно, делала себе кой-какие заметки в памяти, сравнивала с тем или иным из местных панов, и дело у неё более того не шло. По осанке, по белым рукам, по манерам обходительным — он был явно благородный человек. Он мог быть и из дальних краёв — из-под Вильни, или из Мира, а может быть, и из Могилёва, и даже из русских земель. Но мог быть и из местного он рода. Из семейства Ланецких, например. Взять Радима ихнего — чем не Тур!.. Впрочем, Радима Сара давно уже не видела; несколько лет, должно быть, прошло — совсем зелёным юношей помнила его. Он всё в Могилёве обретался, а сейчас, после пожара, вроде появился здесь... Да что Радим! Того, кто скрывался под именем грозным и под дивной личиной Тура, под шлемом его, с таким же успехом можно было бы поискать и в семействе Контовтов, у них хватает молодых и статных мужчин; и из Соколов можно похожих найти — статью, повадкой и белыми руками; и из Борейко, и из Белозоров, из Скарбеков, Монтвидов; есть в здешних землях и другие славные роды: вот, к примеру, Волк или душка Около-Кулак... Рассыпались, однако, все предположения Сары, не имея ясных подтверждений. Что за человек — этот Тур? Пойди спроси его, если тебе не боязно!.. Одно слово: Тур. Никто не знал, что это за Тур. Только самые надёжные люди его знали, но роток держали на замке. Ни матери с отцом не проговорились бы, ни любимой не доверили, ни под пыткой бы не сдали.

Довольно быстро изменилось у Иосии с Сарой отношение к Туру: если раньше весьма боялись его и все ждали — вот-вот сейчас грабить их начнёт, как уж многих из авраамова племени в округе ограбил (да пусть! да пусть! только бы жизнь не отнял!), то спустя всего несколько дней привыкли к своему опасному и таинственному гостю и бояться его перестали. Угождали ему теперь исключительно из уважения. А он щедро расплачивался серебром, и каждое появление Тура с людьми его в корчме было для Иосии и Сары очень прибыльно. За прибылями и страх совершенно прошёл; так это в жизни бывает: где выгодно, там уж и не боязно, и находятся удобные оправдания...

Огромный мир в маленькой келейке


В скромном, совсем небольшом доме отца Никодима была у единственной и беззаветно любимой дочери его маленькая комнатка — окошком в палисадник с розовыми кустами, в которых весной и летом сладкозвучно пели-щёлкали соловьи; райский уголок являл собой этот палисадничек. А комнатка у Марийки — словно келейка монашенки была: кроватка от стены до стены с опрятной постелькой, столик у окошка, стульчик под ним, на стене — полочка с рукоделием и подсвечником и иконки в киотах и складнях в красном углу. Тесно бывало Радиму в келейке у любимой: садился у окна — плечами свет загораживал; садился на кроватке — за ним было икон не видать; а у стены он садился — едва не рушилась полочка... Однако нигде не было так просторно любящему сердцу его, как в этом милом, уютном девичьем мирке; и нигде не было так приятно его взору, ибо вся мирская красота, как её понимал он, была в этой комнатке перед ним — в образе юной хозяйки её; быть может, в раю было бы так же хорошо его сердцу, возможно, райские кущи чудесные и райские птицы живописные на веки вечные прельстили бы его взор, но в раю наш Радим ещё не бывал.

Уже и розы отцвели, и соловьи поулетали, а всё Радиму было хорошо, и с каждым днём всё жарче разгоралось его любящее сердце, и забирало сердце власть над всеми думами его, и всё яснее ему становилось, что без Марийки — случись с ней что или разлюби она его — не жизнь ему будет, а беда, недуг неизлечимый, не весна, что сейчас видится бесконечной, с цветами белоснежными в полнеба, а холодная и тёмная... нескончаемая мука-зима. Вздрагивало сердце от этой мысли, и он гнал её. А Марийка, притворив плотнее дверь, целовала любимому волосы; долго она его ждала.

— Твои волосы пахнут полем...

— Это ветер запутался в волосах, — и ловил Радим устами её уста.

Марийка опускала голову ему на грудь.

— Грудь твоя пахнет дымом...

— Это мы жгли листья во дворе, — расплетал ей Радим косу, алую ленту суженый дарил.

Марийка прижимала руки его к своим щекам.

— Руки твои пахнут железом...

— Я помогал Криштопу запирать замок.

Дух бесплотный, ангел бестелесный


Как видно, Любаша, вся охваченная мыслями о любимом, отдавшаяся этому чувству, внезапно пришедшему и её до глубины души охватившему, завладевшему сердцем надолго, быть может, навсегда, где-то не убереглась и, на лошадке едучи против ветра, переохладилась. Возвращаясь из хижины в имение, глядя в звёздные небеса, плохо девушка куталась, называла имя любимого и, холодного воздуха чрезмерно вдохнув, простудила грудь. Заболела Любаша, лихорадка её трясла — вытрясала испарину, но не было испарины, и лежала Любаша вся в овчинах и грелках; и белые ножки растирали ей горничные девушки водкой, а ко лбу горячечному прикладывали рушнички с уксусом, и какие-то травки пить давали, и меды луговые и липовые, и ставили под лопатки немецкие банки, и святому Пантелеймону денно и нощно кланялись все домашние, просили для панночки облегчения, и курили в горенке её ладаном, но не было Любаше облегчения, горела девушка, горела свеча, бледная и ослабевшая, натужно кашляла...

А Густав Оберг, уже совершенно оправившийся от ран и набравший силы, ждал её каждый день, ждал, от полудня до вечера сидя в хижине, на опостылевшей одиночеством лаве, смотрел на дверь, в коей, кажется, уж всякую царапину на память знал. Загадывал: вот сейчас затрещит сорока, возвестит радость, и откроется дверь, и войдёт Любаша. Но сорока не трещала, и Оберг в упавших чувствах ложился на лаву и лежал так без движений, тосковал часами. Однажды было затрещала сорока, и капитан Оберг воспрянул духом; но любимая всё равно не пришла.

Поздними вечерами, не дождавшись девушку, Густав Оберг выходил из хижины и смотрел в небо — затянутое тунами или звёздное — и просил небо, просил Господа, восседающего на нём, привести к нему опять Любашу.

Тоскуя по образу её, по ясным девичьим очам, по рукам её ласковым, нежным, по теплу её тела, волнующему и сладкому, Оберг говорил в небо:

— Ты устала, как видно, если не приходишь. Но я верю: ты думаешь обо мне. И это придаёт мне сил. Я заглядывал тебе в глаза и знаю: ты в думах со мной. И скоро мы вновь будем вместе... Не тревожься обо мне, милая, отдохни на мягкой перине, и пусть сбудутся твои сладкие вечерние грёзы. А я бесплотным духом, мыслью буду витать над тобой. А когда ты будешь засыпать, когда мысли твои начнут потихоньку обращаться в сны, я очень нежно и почти незаметно поцелую тебя в губы...

Конечно, не слышала этих слов Любаша, но будто становилось ей легче на несколько мгновений, отпускал жар, переставал мучить озноб. Она открывала глаза и, придя в себя, вспоминала о Густаве, о любимом, который ждал её в лесной хижине... ждал... сколько же времени прошло?.. у него же кончился хлеб, он страдает от голода... ждал её в хижине...

— Сколько дней прошло? — спрашивала Любаша, глядя встревоженно куда-то в тёмный угол.

— У Господа много дней... — отвечал ей кто-то.

И Любаша, сломленная тревогой, недугом, опять впадала в беспамятство, и опять принималась за неё лихорадка, и тряс её злой озноб, а горничные девушки снова наваливали на Любашу овчины — горячие овчины, пахнущие печью, — снова тащили горшочки с тёплым снадобьем.

А спустя ещё день справилась Люба с болезнью. К полуночи ближе пролились обильные поты. И Любаша уснула тихим, целительным сном. Ей снился Густав. Он будто вышел из избушки под звёздное небо и, глядя в небо, как в зеркало, улыбаясь ей, зная, что она видит его, говорил ей что-то. Временами просыпаясь, Любаша думала о нём... Как он там? Как он там?.. Тревожилась... Но потом убеждала себя: он сильный, он справится... он справится... Успокаивалась...

Засыпая, она думала о том, что уже понимает сказанное им. Мысли о нём, образы его, слова его нежные, смысл которых уже был Любаше ясен, воздействовали на неё лучше всяких бальзамов. Она спала, она грезила, она слышала... или чудилось?., разносился по горнице шёпот... или вместе с лунным светом проникали слова Густава в горницу:

— Мне так хорошо с тобой, ты это должна знать. Ты сейчас далеко, но ты сейчас близко. Не бывает ближе, ведь ты в сердце. Ты уже засыпаешь. Вот мысли твои. Я их перебираю. Я вижу и радуюсь — некоторые и правда обо мне. Вот... вот они уже обращаются в сны. И приоткрылись твои губки. И я, дух бесплотный, дух стремительный, как мысль, покрываю за миг множество миль... и целую тебя. Как и обещал.

И в это время Любаше, уже почти погрузившейся в сон, чудилось, что будто кто-то целовал её в губы — нежно-нежно, легчайшим прикосновением или даже всего лишь запахом... запахом дыхания его, быть может, только теплом, исходящим от его губ. И она просыпалась и, приподнявшись в постели, озиралась во тьме в поисках любимого, присутствие которого ощущала минуту назад так ясно.