— Сколько дней прошло, скажите... — тревожно спрашивала у темноты Люба.
— У Господа много дней... — отвечал ей кто-то.
А может, и не спрашивала ничего Любаша, крепко уже спала.
Ласково смотрел на неё из красного угла лик святого Пантелеймона; наполняя горницу ароматом гвоздики, курился ладан.
Винцусева тайна
Каждый в имении был занят своим, и на Винцуся мало обращали внимания. Сестрица болела, уж несколько дней не выходила из горницы. Родители только и думали, что о зельях и припарках для заболевшей дочери; по спискам, оставшимся от Волкенбогена, составляли микстуры. Заказывали отцу Никодиму молебен, просили Всевышнего, Богородицу и святых о милости, здравии. Брат Радим всё больше сидел у себя в покойчике, отдаваясь чтению старых книг, или пропадал где-то целыми днями, быть может, у друзей или у Марийки, дочки священника, а встретившись нечаянно с Винцусем, трепал ему волосы, бросал с улыбкой: «Не шали, молодец!» и опять исчезал куда-то — то на день, то на два.
Беда мальчика Винцуся заключалась в том, что утро его жизни совпало со столь трудными временами, когда не об удовольствиях и образе весны, утра, юности, не о развлечениях нежного возраста можно было думать, а приходилось порой думать о том, как выжить вблизи тех тяжких, жестоких и неутомимых жерновов, которые были всё ближе и ближе и грозили перемолоть каждого не достаточно осмотрительного или просто невезучего до последней косточки. Но он этого не понимал, ибо не мог сравнить: когда война началась, он был ещё совсем ребёнок и лучших времён, можно сказать, не видел.
Сам себе был предоставлен Винцусь. «А и ладно! А и хорошо! Не маленький! Одному ещё и лучше!..» Был у него бодрый молоденький Коник — добрый верный друг (лучше всякого наставника, лучше всех вместе взятых сынков из чопорных шляхетских родов), были бесконечные леса и луга, и болота с оврагами, и холмы, и реки, и дороги, и лесные звериные тропы (лучше всяких дворцов и балов, на коих, подобно царевнам да королевнам, правят смазливые пустоголовые девицы) — было, где разгуляться юному сердцу, коему тесно в дому.
И была у него тайна...
Эту тайну свою прятал Винцусь в одном из сараев, высоко под стрехой, куда забраться можно было только при помощи лестницы. Заходил Винцусь в сарай, ставил лестницу, поднимался по ней с оглядкой и доставал из своего потайного места... шведский пистолет, завёрнутый в тряпицу. Тяжёлый, красивый пистолет с гранёным стволом и украшенной бронзой рукояткой. Винцусь его в поле нашёл — там, где русские (говорят, с ними сам царь Пётр, с виду ужасный, как бес, заросший до глаз бородой и с усами, растопыренными, как у кота) со шведами бились. В самых смелых своих мальчишеских мечтах Винцусь такого фарта предположить не мог — пистолетом завладеть; а вот надо же! как повезло — под листом лопуха укрылось от всех зорких глаз — и русских, и шведских, и местных мужиков — это сокровище, пистолет. И только от его, Винцуся, острого взора сокровище не укрылось. Шепнул ангелок: отверни, мальчик, листок... Конечно, было бы хорошо иметь пару таких пистолетов — на случай, если придётся стрелять и этот пистолет даст осечку. Да где же второй возьмёшь! Всё обшарили уже на том поле мужики и их дети, под каждый листок, под всякую травинку заглянули и причесали каждый куст. Ржавой подковы там больше не найти, не то что пистолет... Хорошо — хоть один в руки дался!
Время от времени Винцусь приходил в этот сарай, доставал, предварительно оглядевшись, из тайника своё сокровище, отирал ствол рукавом, заглядывал в дуло, любовался роговыми накладками и замком, искусно отлитым и собранным шведскими мастерами, гравировкой на рукоятке, потом взводил тугой курок и с удовольствием слушал тихий щелчок, раздававшийся при этом, и мягко отпускал пружину... Помечтав немного, вздохнув, мальчик прятал оружие обратно.
Когда Винцусь выезжал на своём Конике со двора, всякий раз брал пистолет с собой — он насыпал свежий затравочный порох на полку и прятал оружие под полу. А отъехав немного от дома, он доставал пистолет и засовывал себе за пояс, уже не прятался. Удивительное дело: с этим пистолетом ему ничего не было страшно. И если раньше Винцусь где-то боялся не то что бывать, а даже проехать, то теперь от боязни не осталось и следа, как то, верно, и подобало. Пистолет за поясом — тяжёлый, твёрдый и холодный, могущий и испугать кого угодно, и убить, — придавал мальчику уверенности.
Очень хотелось Винцусю стрельнуть. Он знал, что пистолет явно заряжен. Но стрелять в дерево, или камень, или в старое пугало на огороде — в том нет ничего замечательного, не захватывает такое воображения... Да и толк какой! И в этом нет ничего геройского. В живого врага бы послать единственную пулю!.. Винцусь не раз уж прицеливался издалека в скачущего по дороге всадника — шведского или русского вестового... Прицеливался он, однако, прячась в кустах...
Не далее как вчера мальчик глядел из глухих зарослей на большак. А по нему ехал некий одинокий всадник. Явно не из этих мест человек, незнакомый. И Винцусь целился в него, долго и старательно, вёл за ним стволом.
— Вот скачет по дороге волк. Стрельнуть бы в волка!..
Но стрелять он не стал. Спрятал драгоценный свой пистолет.
Знать не знал, что услышал его Господь.
Одинокий в ночи
После нескольких дней осеннего сумрака, слякоти, затишной измороси обсыпало инеем деревья, и повеял холодный северный ветер. Это уж было дыхание зимы. Сначала сей ветер разогнал все хмари, и вновь явились миру бессчётные звёзды, и месяц, выкатившийся на небосклон, на убыли, умирающий месяц, печально отражался и дрожал на поверхности вод тихой, извилистой Прони. Потом ветер усилился, принялся налетать порывами и пригнал с бесконечных и тёмных полуночных просторов тяжкие тучи. Налетавшие дожди сменялись мокрым снегом, было зябко, сыро, неуютно в природе, за пронёсшейся тучей опять открывались ясные ночные небеса. Но поспешала с севера другая туча — ещё большая, горшая, совсем туча-беда. Всё было так зыбко...
С поклоном в покойчик к Радиму вошёл Криштоп. Нянчил когда-то паныча, носил на руках его, мог бы и запросто с ним, свой уж был Криштоп, как родственник. Но кланялся, молодого господина за ум его, за доброту сердца, за нрав справедливый уважал.
По обыкновению что-то писал Радим за столиком при трёх свечах; спросил, не оборачиваясь:
— Что тебе, старик?
С новым поклоном ответил верный слуга Криштоп:
— Лошади исхудали — корма мало. Дать бы им ячменя для поправки...
— Хорошо, возьми. Ты знаешь, где запас. Мог бы и не спрашивать.
Но Криштоп не уходил.
— Ещё что? — оглянулся Радим.
— Там кто-то стоит в ночи...
— Кто стоит? Где? — с сожалением отрываясь от дела, переспросил Радим.
— В поле, во тьме стоит. И смотрит на усадьбу...
Радим удивлённо вскинул брови, тонко улыбнулся:
— Призрак, может? Померещилось?..
— Нет, я своими очами видел. И мужики недавно проходили, тоже видели. Стоит.
— Я сказки рассказывать тоже горазд, — опять улыбнулся Радим и пробовал вернуться к своему письму.
— Не призрак, нет. Шведский солдат.
Радим, нахмурившись, бросил перо.
Криштоп собрался уходить.
— Прикажете, молодой пан, прогнать?
— Не нужно. Я сам погляжу...
Порывами налетал ветер, гнал тучи — низкие, тяжёлые, цепляющиеся за верхушки вековых елей и сосен, — то дождь резко бросал в лицо, то мокрым снегом пытался залепить глаза. Радим вышел в поле, освещая себе путь фонарём со свечой. За ним потянулись дворовые мужики, но он велел им остаться и ждать его у брамы. Те пробовали роптать, однако послушались.
В поле действительно кто-то стоял. Подойдя ближе, Радим поднял фонарь и осветил этого человека. Но увидел только очертания его. Слаб был свет свечи, дождь косыми струями ударял в лицо, и всё перед глазами Радима расплывалось.
Это и правда был шведский солдат... нет, офицер — Радим увидел на груди у него горжету, а кафтан и камзол блеснули в жёлтом свете свечи золотым галуном; таким галуном солдатские кафтаны не расшивали.
Радим поднял фонарь повыше.
— Ты, верно, заблудился, солдат? Что здесь стоишь?..
Вряд ли незнакомец понял его слова. И, конечно, Радим не понял, что сказал ему этот человек по-шведски:
— Она здесь живёт? Моя нимфа... Сердце привело меня сюда. Я ждал несколько дней, но она не приходила. Имя её — Люба, — и он повторил ещё ясно: — Люба.
Дрогнул фонарь в руке у Радима, крепко сжался кулак. И шагнул молодой шляхтич к незнакомцу с очевидным намерением, которое добрым никак не назовёшь.
Но капитан Оберг отступил на шаг.
— Осторожней, парень! Не искушай судьбу. Я воин и сумею постоять за себя...
— Уходи, солдат! Нет здесь для тебя Любы!.. — сказал Радим и, сильный, уверенный, двинулся на незнакомца.
Оберг отступил ещё на шаг.
— Если она здесь, если сердце моё не ошиблось, скажи ей, что я за ней вернусь...
— Иди прочь, солдат!.. — всё наступал Радим.
Более не говоря ни слова, Густав Оберг развернулся и исчез в темноте.
Вернувшись в усадьбу, Радим собрал в лямусе всех дворовых мужчин и женщин и строго-настрого велел им держать язык за зубами, чтоб ни словом, ни намёком не дошло до панны Любаши, что искал, поджидал её этот шведский солдат, что стоял он призраком в ночи и глядел на окна.
Но пока Радим говорил всё это домашней челяди, две горничные девушки, ухаживавшие за Любашей и заваривавшие травки для неё в маленькой кухоньке наверху, при горнице панночки, разговорились между собой, и, понятно, касался разговор их того события, какое сильно всех девушек взволновало, события необычного — стояния в поле шведского солдата, такого смельчака, что не побоялся прийти к поместью и стоять в поле и час, и два, рискуя быть побитым и даже вообще убитым (ибо мужики ныне злы). При этом одна из горничных девушек, перейдя на шёпот, высказала предположение: уж не тот ли это самый шведский солдат, которого, говорят, панна Люба прячет уж пару недель в лесной хижине?..