Турдейская Манон Леско — страница 19 из 33

В другой раз Михаил Алексеевич пригласил меня прийти не в обычные дневные часы, а вечером, чтобы познакомиться с поэтом, которого он особенно ценил. Это был Андрей Николаевич Егунов, поэт, прозаик и ученый-эллинист, выступавший в литературе под псевдонимом Андрей Николев. Он жил тогда где-то в ссылке, за стоверстной зоной, и потому очень редко появлялся у Кузмина.

Егунов был, пожалуй, единственным человеком и едва ли не единственным поэтом, в котором я замечал что-то общее с Кузминым. Эти неуловимые черты сходства проявлялись не только в стихах Егунова или в его блистательной прозе, лирической и насмешливой, но и в самом стиле мышления, даже в манере говорить и держаться. Он и за столом сидел как-то похоже на Кузмина, так же уютно и с такой естественной и непринужденной грацией. Впрочем, ни в его манерах, ни в его творчестве не было ничего подражательного.

Ю. И. Юркун стал показывать свое собрание репродукций.

– Я тоже собираю картинки, – сказал Егунов. – И делаю с ними некоторые эксперименты. Иногда прихожу к интересным результатам.

– Каким? – спросил Юрий Иванович.

– Я комбинирую, – объяснил Егунов. – Например, вы помните картину Репина «Не ждали»? Там в двери входит бывший арестант, вроде меня, возвращенный из ссылки. Я подобрал по размеру и на его место вклеил Лаокоона со змеями.

Мы вообразили картину Репина с Лаокооном.

– Да, – сказал Михаил Алексеевич. – Действительно не ждали!

Среди поэтов еще более молодого поколения самыми заметными были Иван Алексеевич Лихачев и мой университетский товарищ Алексей Матвеевич Шадрин. Оба они писали хорошие стихи, а позднее стали очень известными переводчиками. Они уже тогда знали множество языков и обладали необыкновенной начитанностью.

Я упоминаю об этом, потому что вся атмосфера кузминского дома характеризовалась поразительно высоким уровнем образованности.

Недосягаемым примером был сам Михаил Алексеевич. Нельзя назвать ни одного сколько-нибудь значительного явления европейской духовной жизни, искусства, литературы, музыки или философии, о котором он бы не имел собственного, ясного, вполне компетентного и самостоятельного мнения.

Круг его интересов и пристрастий чрезвычайно характерен для русской культуры начала XX века, созданной или, лучше сказать, насажденной деятелями «Мира искусства» и младшим поколением символистов. У Кузмина дело шло из первых рук. Он сам был среди тех, кто насаждал эту культуру.

Основу его образованности составляло знание античности, освобожденной от всего школьного и академического, воспринятой, быть может, через Ницше – хоть Михаил Алексеевич и не любил его – и в первую очередь через большую немецкую филологию. Книгу Эрвина Родэ «Psyche»[26] Кузмин читал постоянно – чаще, чем Священное Писание, по собственным его словам.

Почти минуя средневековье, в котором его привлекали только отзвуки античного мира, вроде апокрифических повестей об Александре Македонском, интересы Кузмина обращались к итальянскому Возрождению, особенно к Флоренции Кватроченто с ее замечательными новеллистами и великими художниками: Боттичелли и молодым Микеланджело.

Отблески искусства Кватроченто, флорентийского и венецианского, глубоко проникли в поэзию Кузмина, возникая иногда даже там, где строй его поэтической речи был сознательно и подчеркнуто простонародным, а тема – русской и неожиданно современной.

Вот стихотворение, которое никогда не издавалось:

Не губернаторша сидела с офицером,

Не государыня внимала ординарцу,

На золоченом, закрученном стуле

Сидела Богородица и шила.

А перед ней стоял Михал-Архангел.

О шпору шпора золотом звенела,

У палисада конь стучал копытом,

А на пригорке полотно белилось.

Архангелу Владычица сказала:

«Уж право, я, Михайлушка, не знаю

Что и подумать. Неудобно слуху.

Ненареченной быть страна не может.

Одними литерами не спастися.

Прожить нельзя без веры и надежды,

И без царя, ниспосланного Богом.

Я женщина. Жалею и злодея.

Но этих за людей я не считаю.

Ведь сами от себя они отверглись,

И от души бессмертной отказались.

Тебе предам их. Действуй справедливо».

Умолкла, от шитья не отрываясь,

Но слезы не блеснули на ресницах,

И сумрачен стоял Михал-Архангел,

А на броне пожаром солнце рдело.

«Ну, с Богом!» – Богородица сказала,

Потом в окошко тихо посмотрела

И молвила: «Пройдет еще неделя,

И станет полотно белее снега»[27].

Мне кажется, что от образов этого стихотворения исходит золотое сияние, как от картин Джентиле Беллини или Джорджоне.

От итальянского Возрождения внимание Кузмина устремлялось к елизаветинской Англии с ее великой драматургией: далее – к Венеции XVIII века с commedia dell’arte, волшебными сказками Гоцци и бытовым театром Гольдони; еще далее – к XVIII веку в дореволюционной Франции, к Ватто, аббату Прево и Казотту, и, наконец, к немецкому Sturm und Drang’у и эпохе Гёте.

В этом широком и сложном духовном мире русский элемент занимал сравнительно небольшое место и падал на более поздние эпохи. К образам и темам допетровской Руси, и в частности к древнерусской иконе и литературе, Кузмин прикоснулся когда-то через старообрядчество, с которым сблизился в годы молодости. Потом этот интерес ослабел и сменился, в конце концов, равнодушием.

Михаил Алексеевич иногда подшучивал над моим русофильством и уверял, что впервые встречает человека, способного запомнить все княжеские усобицы и разобраться в генеалогии владетельных семейств удельного времени.

В культуре XIX века Кузмин особенно любил уже названного мною Гофмана, а также Диккенса, Бальзака, Пушкина, Достоевского и Лескова.

– Из пары Гофман – Эдгар По я выбираю Гофмана, в нем больше чувства. По слишком логичен, холоден и интеллектуален, – говорил Михаил Алексеевич. – А из пары Диккенс – Теккерей выбираю Диккенса, потому что Теккерей для меня слишком социален.

Современную западную литературу в тридцатые годы знали мало, в сущности, только урывками. Книги с трудом проникали через границу и были редки. «Новыми» считались книги предшествующего десятилетия. Правда, имена Джойса и Пруста иногда мелькали в газетной полемике. В. О. Стенич переводил Джойса, но я не помню, чтобы Михаил Алексеевич когда-нибудь упоминал это имя. Об Олдосе Хаксли он говорил с уважением.

Меня удивил его отзыв о Прусте. Кузмин сказал, что проза «Поисков утраченного времени» кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой, он сравнил ее с прекрасным мертворожденным младенцем, заспиртованным в банке.

Впрочем, это впечатление объяснялось тем, что Михаил Алексеевич вначале прочел Пруста не по-французски, а в переводах А. А. Франковского. Позже отзывы Михаила Алексеевича совершенно переменились. Ему, конечно, не могло не быть близким искусство Пруста и его эстетика, уходящая глубокими корнями в культуру модерна. Последние книги Пруста, написанные несколько наспех и не столь отточенные, нравились Кузмину гораздо больше первых.

В двадцатых годах Кузмин много и охотно переводил Ренье, но репутацию этого писателя считал преувеличенной. Он находил его вялым, слишком статичным и описательным – в общем, неспособным к стремительному развитию действия. В заметках «Чешуя в неводе» он назвал его «эстетическим Чеховым». Однажды Кузмин сказал: «Я бы, в конце концов, ничего не имел против Ренье, но мне страшно надоели его поклонники».

Самым любимым из новых французов был для него Жироду. Я думаю, что он привлекал Кузмина своей таинственностью и поэтичностью. Однако мне представляется, что чтение французских авторов было для Михаила Алексеевича не более чем развлечением. По-настоящему были важны для него только немцы и австрийцы. Кафку, кажется, он не знал, а особенно любил Густава Мейринка, впрочем, не «Голема», которого все читали в тридцатых годах, а другой роман, никогда не издававшийся по-русски, – «Ангел западного окна».

Я часто слышал от Михаила Алексеевича, что в течение всей жизни, никогда не разочаровываясь, он любил то, что полюбил в детстве, – Пушкина, Гёте, «Илиаду» и «Одиссею», исторические хроники Шекспира.

Перевод «Прощания Гектора с Андромахой», опубликованный в шестом номере журнала «Звезда» за 1933 год, был, насколько я знаю, последним печатным выступлением Кузмина и последней данью его вечной любви к Гомеру.

Разумеется, я мог назвать здесь лишь главные пристрастия Михаила Алексеевича, вовсе не претендуя на исчерпывающий каталог его знаний.

В действительности его эрудиция была шире и систематичнее того, что я упомянул. Она была в равной степени свободна и от тупого приват-доцентского педантизма, и от дилетантского верхоглядства. Она казалась такой же естественной и непринужденной, как все в Кузмине. Ему было легко и радостно знать и помнить то, что он любит.

Нетрудно представить себе, какое впечатление могла производить эта эрудиция на людей моего непросвещенного и невежественного поколения. Мне она казалась всеобъемлющей. Но когда я однажды сказал об этом Кузмину, он очень серьезно и скромно ответил мне, что это не так.

– По-настоящему я знаю только три предмета, – сказал Михаил Алексеевич. – Один период в музыке: XVIII век до Моцарта включительно, живопись итальянского Кватроченто и учение гностиков. А, скажем, античную литературу, да и вообще античность Адриан Иванович Пиотровский знает лучше, чем я. А Смирнов[28] лучше меня знает шекспировскую эпоху.

Более чем когда-либо я досадую здесь на свою немузыкальность. В жизни Кузмина и в его духовном мире музыка занимала огромное место, может быть, большее, чем живопись, история или философия. Когда-то он готовился к профессиональной композиторской деятельности и в течение многих лет писал музыку. Но я не умею рассказать о ней.