Турдейская Манон Леско — страница 23 из 33

Ушел тридцать пятый год, ознаменовавшийся высылками в Уфу и Караганду. Миновал и тридцать седьмой, самый грозный. Наступил тридцать восьмой, не принеся, казалось, никаких перемен. Мало кто в те годы избежал ареста, хотя бы недолговременного. К арестам привыкли насколько это возможно.

Хармса арестовывали дважды; в 1932 году он был выслан в Курск, где провел около года, но в конце концов благополучно вернулся. Он потом рассказывал мне, как пришел домой после освобождения и все не мог войти в дверь: от волнения почему-то натыкался на угол – «на верею», как он говорил, и попадал мимо двери.

В атмосфере той эпохи мальчики быстро становились взрослыми. Жизнь преподносила им внушительные уроки. Такие категории, как юношеская непосредственность, наивность или доверчивость, бесследно выветривались из психологии моего поколения. В двадцать пять лет у нас был опыт поживших сорокалетних людей.

Но все-таки жизнь продолжалась, даже в те годы. Мы знакомились друг с другом, встречались и сближались несмотря ни на что.

* * *

В те годы я отовсюду слышал о Хармсе.

Его близко знали левые художники, с которыми я дружил: филоновки Т. Н. Глебова и А. И. Порет и тогда еще совсем молодые ученики Малевича – Н. М. Суетин и А. А. Лепорская.

От них я услышал, что Хармс вовсе не иностранец, не скандинав, и не англичанин, и не прибалтийский немец, а беспримесно русский – Даниил Иванович Ювачев. О том, что означает его псевдоним, теперь возникли различные домыслы, может быть, в самом деле, от английского слова «harm» – «скорби», «печали». Ничего определенного я не знаю и не хочу гадать. Сам Даниил Иванович никогда об этом не говорил.

О нем ходили какие-то странные рассказы.

Однажды в Госиздате, на шестом этаже, он со спокойным лицом, никому не сказав ни слова, вышел в окно по узкому карнизу и вернулся в другое окно.

Говорили, что он вообще с чудачеством: например, изводило управдома то, что каждый день по-новому пишет свою фамилию на входных дверях квартиры – то Хармс, то Чармс, то Гаармс, то еще как-нибудь иначе.

Всех поражало, что он носит трость и котелок (иные думали – цилиндр; в те годы разница между этими формами шляп уже не всем была известна). Весь облик Даниила Ивановича, его манера и даже одежда воспринимались как вызов нивелирующему стилю времени.

Слухи шли отовсюду. Мне запомнилось упоминание о Хармсе в последнем дневнике М. А. Кузмина. Но случай долго не сводил меня с Хармсом. Наконец осенью 1938 года моя старинная знакомая, актриса и художница О. Н. Гильдебрандт сказала мне, что Хармс что-то слышал обо мне от общих друзей и хотел бы со мной познакомиться; она предложила пойти к нему вместе с ней.

В одну из суббот мы отправились на Надеждинскую, которая уже тогда называлась улицей Маяковского. Как я узнал, у Хармса всегда собирались по субботам. Дверь открыл высокий блондин в сером спортивном костюме: короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колен. Мне сразу припомнилась наша давнишняя трамвайная встреча. Хармс опять показался мне элегантным на иностранный манер. В дальнейшем, впрочем, выяснилось, что у него и не было другого костюма; этот единственный служил ему на все случаи жизни.

С учтивой предупредительностью Хармс помогал нам снимать пальто. При этом он, как мне показалось, не то икал, не то хрюкал, как-то по особенному втягивая воздух носом: них, них. Я несколько насторожился. Но все обошлось, а потом я узнал, что похрюкивание составляет постоянную манеру Хармса, один из его нервных тиков, отчасти непроизвольных, а отчасти культивируемых нарочно. По ряду соображений Даниил Иванович считал полезным развивать в себе некоторые странности.

Однако я тут же оговорюсь, чтобы не оставлять впечатления, будто в манерах Даниила Ивановича было нечто деланое или нарочито позерское. Напротив, его характеризовала высокая степень джентльменства и не только внешней, но и внутренней благовоспитанности. Чудачества и даже тики как-то удивительно гармонично входили в его облик, и я не сомневаюсь, что были необходимы для его творчества. Он держался всегда абсолютно естественно, несмотря на нервные подергивания; он просто не мог быть иным. Больше чем кто-либо из людей, которых мне довелось близко знать, Хармс был одарен тем, что можно было бы назвать чувством формы. Он знал точную меру во всем и умел мгновенно отличить хорошее от дурного. Он обладал безошибочным вкусом, одинаково проявлявшимся и в мелочах, и в крупном, от одежды и манеры держаться до сложнейших вопросов мировоззрения или суждений о жизни и об искусстве.

Впрочем, на общем фоне эпохи джентльменство Даниила Ивановича могло – и должно было – выглядеть только чудачеством.

Чтобы не заставлять читателя слишком долго медлить у входа в коммунальную квартиру тридцатых годов, прибавлю лишь, что жили в ней, кроме Даниила Ивановича и его жены, еще его сестра со своей семьей и старый отец, Иван Павлович Ювачев, человек, по-видимому, даровитый и своеобразный, с не совсем обычной судьбой: морской офицер, ставший народовольцем, впоследствии раскаявшийся, состоявший когда-то в переписке с Львом Толстым и под конец ставший истово православным.

Были в этой квартире, конечно, и посторонние жильцы, не имевшие никакого отношения к семье Ювачевых. За стеной комнаты, занимаемой Даниилом Ивановичем, вечно стонала, громко причитала какая-то старуха.

Вряд ли следует думать, что религиозность Хармса представляла собой дань семейной традиции. Мне трудно судить, существовала ли духовная близость между Даниилом Ивановичем и его отцом. Народовольческое прошлое Ивана Павловича несколько шокировало его сына. Но какое-то сходство в стиле мышления у них, должно быть, все-таки было. Через много лет один из наших общих друзей рассказал мне, как однажды, в его присутствии, Иван Павлович попросил у сына какую-нибудь книжку. Тот предложил ему «Аврору, или Зарю в утреннем восхождении» Якова Бёме. Вскоре старик вернул книгу, сказав, что не понял в ней ни бе ни ме. Так сострить мог бы и сам Хармс. Впрочем, у Даниила Ивановича была, как мне кажется, совершенно особенная и отдельная жизнь, и он держался несколько в стороне от своих родственников. В мой первый приход я с ними не познакомился, да и в дальнейшем видел их лишь изредка.

* * *

Хармс церемонно представил меня своей жене и познакомил с гостями. В узкой и длинной комнате с завешенными окнами уже сидело за столом человек пять или шесть, а потом появились еще две молодые дамы; какой-то худенький сморщенный старичок играл на цитре и пел песенку собственного сочинения.

Я был уже очень наслышан о комнате Хармса. Рассказывали, что вся она с полу до потолка изрисована и исписана стихами и афоризмами, из которых всегда цитировали один: «Мы не пироги».

Но, должно быть, эти сведения относились к какому-то более раннему периоду: я ничего подобного не застал. Только был приколот к стене листочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, со «Списком людей, особенно уважаемых в этом доме» (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времен Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, черную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым.

Впрочем, было еще одно произведение изобразительного искусства, о котором следует рассказать: настольную лампу украшал круглый абажур из белой бумаги, разрисованный и раскрашенный Хармсом.

Там изображалось нечто вроде процессии или, вернее, группового портрета. Один за другим шли те самые люди, которых я в дальнейшем постоянно встречал у Хармса: Александр Иванович Введенский, Яков Семенович Друскин, Леонид Савельевич Липавский, Антон Исаакович Шварц и другие знакомые Даниила Ивановича с их женами или дамами. Все были нарисованы очень похоже и слегка – но только чуть-чуть – карикатурно. В изобразительном отношении рисунок отдаленно напоминал графику Вильгельма Буша.

В центре процессии был автопортрет Хармса, нарисованный несколько крупнее других фигур. Даниил Иванович изобразил себя высоким и сгорбленным, весьма пожилым, очень мрачным и разочарованным. Рядом была нарисована маленькая фигурка его жены. Они уныло брели, окруженные друзьями. Хармс говорил мне потом, что он сделается таким, когда перестанет ждать чуда.

Здесь я касаюсь одного из довольно существенных убеждений Хармса. Он считал, что ожидание чуда составляет содержание и смысл человеческой жизни.

Каждый по-своему представляет себе чудо. Для одного оно в том, чтобы написать гениальную книгу, для другого – в том, чтобы узнать или увидеть нечто такое, что навсегда озарит его жизнь, для третьего – в том, чтобы прославиться, или разбогатеть, или что-нибудь в любом роде, в зависимости от души человека.

Однако людям только кажется, что их желания разнообразны.

В действительности люди, сами того не зная, желают лишь одного – обрести бессмертие. Это и есть настоящее чудо, которого ждут и на пришествие которого надеются.

Чуда не было год назад и не было вчера. Оно не произошло и сегодня. Но может быть, оно произойдет завтра, или через год, или через двадцать лет. Пока человек так думает, он живет.

Но чудо приходит не ко всем. Или, может быть, ни к кому не приходит. Наступает момент, когда человек убеждается, что чуда не будет. Тогда, собственно говоря, жизнь прекращается, и остается лишь физическое существование, лишенное духовного содержания и смысла. Конечно, у разных людей этот момент наступает в неодинаковые сроки: у одних в тридцать лет, у других в пятьдесят, у иных еще позже. Каждый стареет по-своему, в своем собственном темпе. Счастливее всех те, кто до самого конца продолжает ждать чуда.

Не слишком высоко ценя Льва Толстого как писателя, Хармс чрезвычайно восхищался им как человеком, потому что Толстой ждал чуда до глубокой старости и в восемьдесят два года «выпрыгнул в окно», чтобы начать новую жизнь, стать странником и, может быть, убежать от смерти.