Турдейская Манон Леско — страница 25 из 33

* * *

[Общие места и безответственные суждения вызывали у Даниила Ивановича самую настоящую злость. Человек, желавший, чтобы его слушали, должен был говорить нечто вполне самостоятельное и неожиданное. Поэтому о литературе говорили нечасто. Но иногда в узком кругу, с одним-двумя собеседниками, Даниил Иванович сам начинал эти разговоры, и я приведу здесь некоторые из его литературных мнений.

Местом наших бесед нередко бывала пивная на Знаменской улице, против Озерного переулка. Это довольно низкопробное и грязное заведение, ныне уже не существующее, напоминало «клоак», в котором Версилов разговаривал с подростком. Обычными посетителями там были маляры. Ведра с плещущейся или полузасохшей краской стояли вдоль стен и под столами. Даниил Иванович приходил с небольшим саквояжем, где лежали вилки и дорожные складные стаканчики. Мы заказывали водку, сосиски и пиво с горохом. Музыка в этом кабаке не играла и разговоры – по крайней мере, наши – отнюдь не носили характера лирической и полупьяной российской задушевности. Однажды именно там Хармс объяснил мне значение верно найденной литературной детали.

Важнейшим свойством писателя он считал властность. Писатель, по его убеждению, должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из недавно прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой «Семейство Тальниковых». Там, по ходу действия, автору требовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек остается в пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано таким образом при помощи неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе.]

Встречи с Н. А. Тырсой[36]

В тот вечер мы надолго остались в почти пустом здании Русского музея. Давно разбрелись посетители, ушли по домам сотрудники; только дежурный вахтер дремал в вестибюле. А в трех просторных залах «корпуса Бенуа» чуть не до полуночи горел свет. Там готовилась большая выставка работ Николая Андреевича Тырсы.

Развеской руководил сам Николай Андреевич; помогали его молодые друзья, художники Павел Иванович Басманов и Теодор Иосифович Певзнер. Я работал вместе с ними. Торжественный вернисаж должен был состояться завтра. К позднему вечеру мы все закончили. Живопись в белых и золотых рамах разместилась по стенам, рисунки и маленькие альбомные акварели легли в витрины. Мы вслед за Николаем Андреевичем обошли готовую выставку.

Она была праздничной. В ней жило ощущение полноты бытия, чувство радости, которое так характерно для творчества Тырсы, – и казалось странным, что залы не наполнены пестрой, шумной молодой толпой. Пустой музей в ночные часы кажется таинственным, даже немного страшным. Что-то притаившееся, что-то настороженное почудилось мне в этих необычно красивых и непривычно пустых залах; почудилось, будто само время застыло в тревожном ожидании.

Чего же мы ждали? И чего ждало от нас время?

«Завтра будет триумф», – подумал я.

Кто-то из нас сказал: «Нельзя смотреть без волнения».

Больше, помнится, ничего не было сказано. Волнение как-то сблизило нас в эти минуты. Оно мешало говорить; нам хотелось молчать перед искусством. Мы вышли в белую ночь и, расставаясь, особенно крепко пожали друг другу руки. Никто еще не знал, никто не подозревал, что несут нам надвигающиеся дни.

Это было в субботу 14 июня 1941 года.

Последняя неделя перед великой войной – рубеж моей молодости – навсегда связана для меня с искусством Тырсы.

Уходила в прошлое целая полоса нашей жизни; вместе с ней отходило в историю творчество большого художника, который с несравненной силой и удивительной свежестью чувства выразил светлую сторону своей эпохи, ее надежды, ее жизнеутверждающий пафос.

Открытие выставки в самом деле стало триумфом Тырсы.

Еще теперь, через тридцать с лишком лет, я не могу забыть впечатления, которое производили тогда «тырсовские залы» в Русском музее. Даже прекрасная выставка 1946 года, посмертно устроенная в ЛОСХе, не повторила того, что подготовил сам художник, с присущим ему декоративным даром и композиционным чутьем.

В залах выставки постоянно была толпа. Даже для тех, кто хорошо знал и любил творчество Тырсы, выставка стала откровением.

Я помню, как на вернисаже ко мне подошел Алексей Александрович Успенский, один из близких друзей художника, и сказал: «Я давно знал, что Тырса прекрасный мастер, но я не думал, что это так значительно». Он выразил общее чувство. Почти то же я слышал потом от Н. Н. Пунина, от Н. Ф. Лапшина[37] и от многих других.

Притихли зоилы и недоброхоты, а их у Тырсы было немало. Да, конечно, втихомолку говорилось и иное: говорили, что его живопись – это невыполненное обещание, что Тырса не идет дальше этюдов, что у него «нет произведений». Говорили и откровенный вздор о мнимой подражательности Тырсы, о его будто бы «рабской зависимости» от французских традиций. Но злоречие не могло подорвать общественного признания. Тырса – живописец, график, мастер рисунка – впервые тогда поднялся перед нами во весь рост. Мы почувствовали величину масштабов художника и покоряющую силу его таланта. Художник мог с удовлетворением оглянуться на свое прошлое. Он подводил итоги пройденного пути. А между тем уже был подведен итог всей его жизни. Судьба обошлась с ним сурово. Славе художника достались считаные дни. Триумф оборвался в самом начале.

С первых же дней войны закрылся Русский музей, а вместе с ним и выставка Тырсы. В залах появились шумные бригады добровольцев, большей частью молодых художников, которые помогали нам, сотрудникам музея, подготавливать вещи к эвакуации или консервации в подземных убежищах. По всему зданию стоял неистовый грохот. Перетаскивали скульптуру, вынимали из рам большие картины, накатывали их на валы, стучали молотками, заколачивая ящики.

Я проходил по «корпусу Бенуа» и заглянул в залы выставки. Николай Андреевич сидел на ящике возле разоренных стен. Он был очень взволнован, но старался казаться спокойным и даже шутил.

– У меня, как у ваших Гонкуров, – сказал он мне, намекая на наши недавние беседы. Незадолго до того я прочитал ему свое предисловие к переводу известной монографии о Гаварни, написанной братьями Гонкур, и рассказал между прочим, что их первый роман вышел в свет за день до падения Второй республики, когда всем было совсем не до литературы.

Работы Тырсы остались в подземелье Русского музея. Это уберегло их впоследствии от трагических случайностей блокады. А сам Николай Андреевич не миновал тех тяжких испытаний, которые выпали тогда на долю многих художников.

Я мало виделся с ним в первые дни войны. Лишь однажды, в начале июля, мы случайно встретились на улице и остановились, потому что сердечно обрадовались друг другу. День был ясный и солнечный. Речь зашла о «Боевом карандаше», где в ту пору работал Тырса.

– Искусство нужно всегда, – сказал Николай Андреевич в ответ на мои горькие сомнения. – И теперь нужно. Не меньше, чем когда-либо.

Тырса был страстно увлечен своим новым делом. Оно помогало художнику сохранить уверенность в себе и еще прочнее укрепиться в своем всегдашнем убеждении, что нет на свете ничего важнее и нужнее искусства.

– Жаль, что вы не пишете стихов, – сказал он мне, прощаясь. – Мы бы привлекли вас к «Боевому карандашу».

И прибавил с ласковой иронией: «А художественная критика теперь не так уж необходима».

Вскоре я был призван в армию и надолго утратил связь со всем тем, что еще так недавно наполняло мою жизнь. Лишь много позднее, через несколько лет, я услышал о горькой судьбе Николая Андреевича в блокаду и о его гибели[38].

Следует теперь вернуться назад и рассказать о начале моего знакомства с Тырсой.

В 1930-х годах я был младшим научным сотрудником Русского музея. Среди его руководителей я еще застал П. И. Нерадовского, Н. П. Сычева и Н. Н. Пунина, а среди сотрудников – немало талантливых и знающих искусствоведов. Музей стал для меня вторым университетом. Я старался учиться у старших товарищей и вообще у всех, кто хоть сколько-нибудь уделял мне внимание.

Моим прямым начальником был Николай Николаевич Пунин.

Здесь я смогу сказать лишь несколько слов об этом замечательном человеке. Оценка его сложной и очень значительной роли в русской художественной культуре принадлежит будущей истории советского искусства. В среде художников он пользовался огромным авторитетом. Художники высоко ценили в нем то, что называется «глазом», – умение видеть и понимать искусство; художников поражала проницательность и меткость его критических суждений. А многим из тогдашней искусствоведческой молодежи, и мне в том числе, Пунин с его быстрым и гибким умом, мастерством художественного анализа и ораторским дарованием казался недосягаемым образцом настоящего большого искусствоведа.

Пунин был дружен со многими художниками, но, пожалуй, теснее и ближе всех с Николаем Андреевичем Тырсой. Эта была дружба соратников, знавших, что они вместе служат одному общему делу, которое составляет смысл всей их жизни.

Однажды, на каком-то вернисаже, Пунин познакомил меня с Тырсой. Назвав мою фамилию, Пунин прибавил: «Этот юноша – мой ученик». Я думаю, что именно это обстоятельство расположило Николая Андреевича в мою пользу. Впрочем, он вообще легко сходился с людьми и не чуждался молодежи – черта, свойственная всем, кто чувствует в себе педагогический дар. А Тырса был по своей природе педагогом; во мне он нашел благодарного слушателя.

Я состоял тогда хранителем гравюр и рисунков Отдела советского искусства. Бывая в музее, Николай Андреевич нередко заходил в мой запасник на антресолях «корпуса Бенуа» – иногда, чтобы посмотреть что-нибудь из фондов отдела, а чаще, чтобы просто повидаться со мной и поговорить.