Тургенев (неоконченная книга) — страница 16 из 18

— Не понимаю этих господ! — заметил А. — Они отчаянные какие-то! Право отчаянные. Ничего подобного еще никогда не бывало.

 — Нет бывало, — вмешался П., уже старый, седоволосый господин, родившийся около 20-х годов нынешняго столетия, — отчаянные люди водились и прежде; только непохожи они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг ни на что не обращенный, беспредметный восторг; так и у тех людей отчаянность была беспредметная..." [Т., "Отчаянный", т.8, стр.230.]

Затем следует рассказ о жизни Миши Полтева и заключение: "Так вот чем разрешились мишины скитания по мытарствам, — завершил старик П. свой рассказ. — Вы, господа, конечно согласитесь со мной, что я имел право назвать его отчаянным; вероятно согласитесь и в том, что он не походил на нынешних отчаянных, хотя, полагать надо, иной философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. И тут и там жажда самоисстребления, тоска и нeyдовлетворенность... А с чего это все берется, предоставляю судить — именно философу." ["Отчаянный", т.8, стр.256.]

Времена меняются! Пятнадцать лет тому назад Тургенев не стал бы затруднять внимания философов, людей занятых и не имеющих ни возможности, ни охоты тревожиться по пустякам — судьбой Миши Полтева, безудержного пьяницы и авантюриста. Его бы рассудил Потугин, предложивши ему назвать двадцать городов Франции. Миша, конечно, не назвал бы и одного, кроме Парижа, и на этом основании был бы признан никуда не годным недорослем из дворян.

Из господ, подобных Мише, "никогда ничего не выходит", как из Веретьева и всех лишних людей Тургенева. Но теперь "никогда ничего не выходит", равно как и неуменье назвать двадцать городов Франции, уже не аргумент в глазах Тургенева. Даже "жажда самоисстребления" не унижает — не только не унижает, но возвышает человека. Вы чувствуете, что Тургенев почти готов преклониться перед неудачником Мишей. В способности к самоисстреблению, даже беспредметному, Тургенев научается видеть таинственный смысл. И современные отчаянные представляются Тургеневу в ином освещении. В них существенное — не те или иные общественные идеалы, а нежелание примириться с самыми возвышенными идеалами вообще, вечная тоска, вечная неудовлетворенность. Впервые, говорю, за всю долгую свою жизнь, Тургенев позволяет себе отступить от своего европейского миросозерцания и вступить на тот путь, по которому шел столь ненавистный ему кладоискатель Достоевский. Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или противится идеальным стремлениям своего времени — для Тургенева все равно. Хуже: беспредметная, непонятная жажда самоистребления, когда-то бесповоротно осужденная Тургеневым, все больше и больше привлекает к себе его внимание. Гибель, разрушение, отчаяние, смерть — хотя и пугают Тургенева, далеко еще не успевшего развязаться со старыми европейскими убеждениями, все же перестают казаться ему безнадежно ненужными элементами в природе. Наполовину сознавая всю нелепость своих попыток, он все же не может не поставить себе вопроса: а что, если образованная Европа ошибается, что, если там, где она, а вслед за нею и я, порицала, нужно хвалить? Может быть, все, что "мировоззрение" отбрасывало как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что только бывает в жизни? И даже "лишние люди", отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Трагедия может ли обойтись без водевильного миросозерцания?!...

 — Нет воли вашего Отца Небесного, чтобы погиб один из малых сих. И последние будут первыми.

Последние, т. е. лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить все свои силы на осуществление одной, хотя бы маленькой, но полезной задачи, окажутся правыми?...

У одного старинного французского писателя, современника Паскаля, я встретил следующие знаменательные слова: "L'homme est si miserable que l'inconstance avec laquelle il abandonne ses desseins est, en quelque sorte, sa plus grande vertu: parce qu'il temoigne par lа qu'il a encore en lui quelque reste de grandeur qui le porte а se dйgouter de choses qui ne mйritent pas son amour et son estime." [Человек так несчастен, что непостоянство, с которым он покидает свои намерения, до некоторой степени его самая большая добродетель потому, что он этим доказывает, что у него есть еще какой-то остаток величия, вызывающий в нем отвращение к вещам, недостойным его любви и уважения.]

Как далеко ушла современная мысль даже от возможности такого рода предположений. Считать непостоянство высшей человеческой добродетелью! Ведь чтобы добиться чего-нибудь на земле, нужно уметь всего себя, всю жизнь свою отдать служению своей цели. Чтобы стать мастером, виртуозом, артистом, нужно с истинно ангельским или ослиным терпением десятки, сотни, тысячи раз перепробовать разные приемы выражения своих мыслей и настроений и не жалеть ни труда, ни времени, ни даже жизни. Все должно быть на втором плане — на первом искусство. Ни один гений ничего не добивается без продолжительного, упорного труда. У Гончарова в "Обрыве" превосходно рассказано о виолончелисте, который целый день бился как рыба об лед, чтобы потом вечером хорошо сыграть несколько пьес.

И это всегда так бывает. Постылый, скучный, раздражающий труд есть условие развития гения. Оттого, видно, люди так редко добиваются чего-нибудь. Гений должен согласиться культивировать в себе осла. Это так унизительно, что на него люди идут только в крайних случаях. Большей частью предпочитают середину между посредственностью и гением: талант. Не всякому охота менять свою жизнь на искусство. И сколько раз гений под конец своей жизни раскаивается в своем выборе.

— Лучше было бы не удивлять мир и жить в этом мире, — говорит Ибсен в своей последней драме.

Гений, жалкий и слепой пошляк, полусумасшедший человек, которому мы прощаем все его странности ввиду приносимой им пользы! И все-таки, мы все поклоняемся гению, единственному богу, в которого еще верит современность.

Нужны особого рода переживания, чтобы перевести свое внимание и любовь от полезного гения к людям, "из которых ничего не выходит", и хоть бы на минуту допустить мысль, что Миши Полтевы по крайней мере настолько же выражают собою смысл жизни, как и уравновешенные, спокойные деятели, сознательно осуществляющие в жизни высокие идеалы.

Это область Достоевского, область кладоискательства. Тургенев не признавался себе, на какой опасный путь вступил он. "Разум" — то, что он и что все люди считают в себе разумом — продолжал упорно стоять на страже прежних верований; и новые мысли, как это всегда бывает, проходили в душу Тургенева контрабандой, под разными ярлыками, скрывавшими их настоящий смысл. Толстого он осудил за "Исповедь". О Достоевском продолжал отзываться с тем же нескрываемым отвращением:

"... прочел я статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он бы мог вспомнить, что и во французской литературе было то же явление, а именно пресловутый Маркиз де Сад, который даже книгу написал “Tourments et supplices", в которой он с особенным наслаждением настаивает на развратной неге, доставляемой нанесением изысканных мук и страданий... Достоевский тоже в одном из своих романов тщательно расписывает удовольствие одного любителя... И как подумаешь, что по этому нашему Маркизу де Саду все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого человека! Поистине, в страшное живем мы время!"... [Письмо к Салтыкову (М.Е.) от 24 сент. 1882 г. Письма, стр. 496, N.4З2.]

Тургенев считал, что он все еще вправе осуждать Достоевского. "Разум" всегда высказывается а priori — т. е. не сообразуясь ни с чем, кроме собственных привычек, которые он называет законами.


11

[Глава 11 отсутствует. На полях последнего листа рукописи значится: Рассуждения Тургенева об одиночестве.]




ПРИЛОЖЕНИЕ

[В Приложение вынесены листы рукописи, не пронумерованные автором.]


Глава З (1 вариант)

Пифагорийская система воспитания обрекала учеников на пятилетнее молчание. Теперь, со времени Песталоцци, такой прием считается дурным. Но в сущности, у нас ученики молчат, долго молчат — не пять, а десять и более лет — до тех пор, пока не научатся говорить, как их учителя. Потом им представляется свобода, которой они не умеют, да и не хотят воспользоваться. Может быть, у них были, или по крайней мере могли вырасти крылья, но они всю свою жизнь ползали по земле — где уж теперь им летать, даже верить или грезить о полете...

Есть у Тургенева не совсем удачный в художественном отношении рассказ "Довольно", в котором между прочим мы читаем следующие примечательные строки:

"Я привел стихи из Макбета, и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения... Увы! Не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна Гофманщина, под каким бы видом она не являлась... Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска!" [Т., "Довольно", т.6, стр.433.]

В этих строках, как и во всем, очень красиво, но бледно и безжизненно написанном рассказе, чувствуется долгие годы молчавший ученик. Молчание ему опостылело, но приученный к размеренным, заученным звукам язык не умеет и не смеет возвысить голоса.

Лучшее место рассказа — это знаменитый отрывок из монолога Макбета. В нем, как и во всем почти, что исходит от Шекспира, чувствуется присутствие вечной творческой силы жизни, так чудесно умеющей создавать великое из "ничто"! Ведь все трагедии Шекспира так написаны: человек все потерял и обратился в бедное двуногое животное — по выражению короля Лира — точно он боится новыми словами и звуками нарушить свой собственный и чужой покой.

Рассказ "Довольно" имеет своим источником приблизительно те же настроения, что и "Исповедь" Толстого. Но Толстой еще верит в себя и в свои силы, Толстому кажется, что его голос может пробудить и его и окружающих его людей, заколдованных злым волшебником. Он не знает еще как и когда произойдет пробуждение, но он смело бьет в набат. Тургенев же заранее справился у западных учителей, и они сказали ему, что все его усилия напрасны, что больше, чем выдумано до сих пор, никогда не выдумаешь, и что, стало быть, в лучшем случае, всякого рода субъективные настроения могут послужить материалом для художественного творчества или для построения философской системы.