Тускуланские беседы — страница 21 из 36

(69) Но даже когда они чувствуют, как много еще в них глупости (что тягостнее всего), скорбь не угнетает их – именно потому, что в них нет мысли о том, будто они должны горевать по обязанности. А разве мало таких, которые вообще считают горе недостойным мужа? Квинт Максим, похоронивший сына-консуляра, Луций Павел, в течение нескольких дней лишившийся обоих сынов, Марк Катон, у которого умер сын, уже избранный в преторы? Другие примеры я собрал в своем «Утешении»[89].

(70) Откуда в них такое спокойствие, как не оттого, что скорбь и плач считали они недостойными мужа? Поэтому из-за чего другие считали возможным предаваться горю, из-за того эти отвергали всякое горе как позор. Отсюда опять-таки видно, что скорбь – не в предмете, а в мнении о нем.

На это возражают: «Какой же сумасшедший горюет и скорбит по собственному желанию? Боль приходит от природы, а уступать природе учит даже ваш Крантор: она давит человека, теснит его, и противиться ей нельзя. Так у Софокла Оилей находил слова, чтобы утешить Теламона в смерти его сына Аянта, но пал духом, услыхав о смерти собственного сына[90]. Об этой внезапной перемене настроения говорится так:

Нет, не найдешь такой ты добродетели,

Которая, чужие боли пестуя,

Вдруг пред судьбой, разящей неожиданно,

Не сломится, забыв свои же доводы.

Наши соперники стараются показать, что противостоять природе нельзя; но они же стремятся принимать на себя более тяжкую скорбь, чем велит природа. Не безумие ли это? – спросим мы, обратив к ним их же упреки.

(71) Многие обстоятельства толкают нас к скорби. Прежде всего – обычное представление о зле, которое видишь, в котором не сомневаешься и за которым неизменно следует горе и скорбь; потом – мысль о том, что покойникам легче, когда о них тоскуют; и даже такое бабье суеверие, будто людям легче угодить бессмертным, если они покажут, как тяжек для них и убийствен посланный богами удар. И многие даже не замечают, как сами себе противоречат: тех, кто спокойно умирает, они хвалят, а тех, кто спокойно переносит чужую смерть, бранят, – как будто можно любить другого больше, чем себя, как о том клянутся меж собой любовники!

(72) Прекрасно, конечно, и даже правильно и справедливо, если угодно, когда тех, кто должен быть нам всех дороже, мы любим, как самих себя; но уж о большем и речи быть не может. Даже в дружбе не приходится этого желать – чтобы друг меня или я друга любили более самих себя. Будь это так, все в жизни бы перемешалось, и все обязанности людские перепутались бы.

Но об этом – в другом месте. А здесь достаточно сказать, что нельзя приписывать лишь утрате друзей нашу скорбь, чтобы не вышло так, будто мы их любим больше самих себя и едва ли не больше, чем хотелось бы им самим, будь они способны почувствовать нашу любовь. А кто говорит, будто от утешений обычно на душе не легче и будто сами утешители при перемене судьбы оказываются в нескрываемом горе, те и в том и в другом ошибаются. Это происходит не по природе, а по вине человека; а глупость человеческую можно обличать без конца. От утешения не становится легче только тем, кто сам заставляет себя горевать; а те, кто переносит беды хуже, чем проповедовали другим, не более порочны, чем большинство людей: ведь всегда скупой бранит скупого, а тщеславный тщеславного, – каждый по глупости чужие пороки видит, а своих не замечает.

(73) Но что больше всего надобно заметить: когда тоска смягчается со временем, то это смягчение происходит не от самого течения времени, а от повседневных раздумий. Ведь если предмет остается тем же самым и человек тоже, то что же может измениться в этом положении, когда и страдающий, и причина страдания остались неизменны? Очевидно, не само течение времени, а именно долгое размышление показывает, что предмет боли не есть зло.


БОГИНИ МИНЕРВА И ЮСТИЦИЯ В БИБЛИОТЕКЕ. ЯН УОЛКЕР


Но вот мне предлагают учение о золотой середине[91] во всем. Если она определена природой, то здесь и утешение ни к чему: сама природа укажет меру. Если же она тоже порождена мнением, то мнение это требует самого решительного опровержения. По-моему, уже достаточно сказано: горе – это мнение, что над тобою висит какое-то зло (причем подразумевается, что отделаться от такого горя никак нельзя).

(74) А Зенон справедливо добавляет, что эта мысль о присутствующем зле должна быть свежей. Слово это надлежит понимать не так, будто «свежее» – это что-то недавно происшедшее: «свежим» следует именовать подразумеваемое зло все время, пока оно хранит какую-то силу, не слабеет и не угасает. Так, Артемисия, жена карийского царя Мавсола, выстроившая ему в Галикарнасе знаменитую гробницу[92], скорбела о нем всю жизнь и от этого горя скончалась. Это значит, что для нее мысль о муже всегда была свежей; мысль перестает быть свежей лишь тогда, когда засохнет от давности.

Таково, стало быть, дело утешителя: искоренить горе целиком, или успокоить, или ослабить по мере сил, или подавить и пресечь, или перенести на другой предмет.

(75) Есть такие, кто сводит дело утешителя к одному: показать, что случившееся зло – совсем не зло (так полагает Клеанф) или что это не великое зло (так – перипатетики); иные переводят мысль от злого к доброму (так – Эпикур); иные полагают достаточным показать, что не произошло ничего неожиданного (так – киренаики); Хрисипп, наконец, считает, что главное при утешении – освободить скорбящего от мысли, будто страданий требуют от него долг и справедливость. Есть и такие, которые считают возможным сочетать все эти способы утешения, потому что на одного лучше действует одно, на другого – другое; так поступили и мы, в нашем «Утешении» объединив их вместе: душа моя была тогда в жестокой болезни, и нужно было использовать всяческое лечение. Но при лечении нужно выбирать удобнейшее время – как для души, так и для тела; так Прометей у Эсхила[93] на слова:

– Но разве ты не знаешь, Прометей-мудрец,

Больной душе врачи – советы добрые? —

отвечает так:

– Да, если сердца вовремя смягчить нарыв,

Не бередить гноящуюся опухоль[94].

(76) Стало быть, при всяком утешении первое дело объяснить, что эта беда или совсем не зло, или очень малое зло; второе – обсудить общую участь человеческую и особенно собственную участь каждого страждущего; третье – показать, что если горе не приносит пользы, то предаваться горю глупо. О Клеанфе и говорить нечего – он имеет в виду мудреца, который в утешении вообще не нуждается. Что касается утверждения, что зло – только в том, что позорно, то с его помощью ты человеку ума прибавишь, а скорби не убавишь: всякому поучению свое время. Да и Клеанф, по-моему, недосмотрел, что бывают случай, когда горе происходит от того же самого, что Клеанф считает высшим злом. Например, Сократ, говорят, однажды доказал Алкивиаду, что тот недостоин зваться человеком, что между знатным Алкивиадом и последним грузчиком нет никакой разницы, – и Алкивиад после этого в отчаянии и со слезами умолял Сократа научить его добродетели и избавить от позора[95]. Что ты скажешь на это, Клеанф? Разве скорбь Алкивиада здесь проистекала не от настоящего зла?

(77) Вспомним доводы Ликона о том, что горе не горе, если вызывается оно не страданиями души, а мелкими причинами – несчастливыми обстоятельствами, телесным нездоровьем; но сможет ли кто-нибудь утверждать, что горе Алкивиада проистекало не из страданий души? Что же касается Эпикурова утешения, то о нем я говорил уже достаточно.

(78) Вот из всех утешений – самое надежное и хоть и пошлое, но хорошо испытанное: «Не с тобой одним такое бывает». Оно, как сказано, хорошо помогает, только не везде и не всякому, – иным оно противопоказано, и тут важно, как это утешение применить. Нужно показать, как переносят несчастие разумные люди, а не какое несчастие они перенесли. Хрисиппово утверждение с точки зрения истины самое надежное, но в минуту скорби оно применимо с трудом: нелегко убедить скорбящего, что скорбит он только по своему желанию и потому, что считает это долгом. Поэтому, как в судебных речах мы пользуемся не одним подходом к предмету (в учении о контроверсиях это называется «статусом»[96]), а по-разному применяемся к обстоятельствам, к характеру дела, к людям, так и при утешении в горе надобно учитывать, какое кому лечение больше подходит.

(79) Однако рассуждение наше каким-то образом отклонилось от предложенного тобою предмета. Ты спрашивал о таком мудреце, который или ни в чем не видит зла, кроме позорного, или видит зло столь малым, что оно не выдерживает напора его мудрости и почти исчезает, – и это потому, что он ничего не прибавляет к своему горю из предрассудков ходячего мнения и не считает правильным как можно больше мучить себя и удручать горем, что нелепее всего. Но вопросом о том, существует ли зло, непричастное позору, мы сейчас не задавались; а что касается того зла, которое заключено в горе, то мне кажется, что сам разум показывает нам: не от природы оно, а от собственного нашего выбора и ошибочного мнения.

(80) Речь у нас была только об одном, о самом главном виде горя: устранив его, мы без большого труда найдем средства и для других. Есть хорошо известные вещи, которые мы говорим о бедности, о жизни без почестей и славы; есть отдельные уроки об изгнанничестве, о погибели отечества, о рабстве, о бессилии, о слепоте, обо всем, что можно назвать несчастием. Обо всем этом греки рассуждают порознь и в отдельных книгах – такой уж это народ; полные междоусобных споров, книги эти все же очень интересны.