Тут и там: русские инородные сказки - 8 — страница 15 из 34

ЯБЛОНЯ ЭЛЕН

— Зараза ты маленькая! — проворчала женщина, заслышав грохот за стеной. Села на кровати, вдела ноги в шлепанцы. Миг спустя в дверь шмыгнула рыжая кошка, морда ее была самая невинная.

За окном покачивала ветвями яблоня — разрослись ветви, почти касаются стекла. Женщина полюбовалась на пляшущие по листьям солнечные блики — золотистый и темно-зеленый узор.

Мягкое и теплое коснулось ее ноги.

— И не стыдно? — спросила женщина, склоняясь, чтобы погладить кошку.

— Мррр… — без всякого раскаяния ответила та.

— Какой горшок на сей раз?

Кошка предпочла не отвечать. Устроившись на полу среди пляшущих солнечных пятен, она принялась вылизываться — рыжая шерсть становилась то темной, то светлой, в зависимости от того, как падал свет.

В комнате пахло сладко, — женщина потянулась, вспоминая детство, когда точно такой же аромат доносился с кухни, где мама варила варенье. А сейчас неважно было, как давно занималась приготовлением лакомства она сама: стены сохраняли аромат месяцами, порой он стихал, становясь совсем незаметным, порой пролетал по комнате в полную силу, и в дом возвращалась юность.

Прибравшись — пришлось выставить за дверь кошку, возомнившую, что помогает, — женщина попила чаю и открыла верхний ящик стола. Так она делала каждый день, и каждый раз не вспоминала об этом.

Письма пожелтели от времени, но чернила не выцвели, даже без очков женщина могла видеть буквы. И вновь начала перечитывать — как в первый раз. Улыбалась — морщинки, возникавшие у глаз и рта, как ни странно, молодили ее.

Любимая моя Элен…

Женщина опустила руку с письмом, поправила волосы, — если бы только строчки, а то ведь и голос за ними, а там и взгляд. Каждый раз, когда она берет письма, он на нее смотрит.

До сих пор иногда жаль, что срезала косы. Теперь-то в них толку мало, и все-таки — вдруг огорчится? Но все равно узнает и такую, слегка поседевшую, немолодую уже.

Солнечные блики переместились на письма — и без того теплые, уютные, словно из этой вот самой комнаты в светлых обоях, с занавесками легкими. Будто забавы ради они с мужем писали друг другу, играя в разлуку.

Строчки снова заговорили:

Как там наше деревце? Если не врут, в это лето должно начать плодоносить. Может, сваришь варенье из первых яблочек? Приеду — попробую!

Не получилось — всего-то уродились несколько яблок, вкусные, правда. А на другое лето…


Дверь скрипнула. Вошедший кашлянул, потоптался на пороге. Элен улыбнулась краешком губ — приветливо и самую малость снисходительно.

— Чайник горячий, — сказала, не оборачиваясь.

— Спасибо.

Гость не стал заниматься чаем. Устроился в кресле; краем глаза Элен видела его силуэт, но от чтения писем не оторвалась. Кошка встретила гостя более радушно — с восторженным мурчанием полезла к нему на колени.

На фоне обоев в ситцевый цветочек, кружевных салфеток и миниатюрных горшков с фиалками человек казался особенно неуклюжим: длинный, худой, в плаще из прорезиненной ткани — вовсе уж не по погоде. Не снял его, садясь в кресло.

— Послушай…

— Давай не будем заводить все сначала? — Женщина отложила письма, повернулась к нему. — Может, все-таки чаю? Еще есть отличный яблочный морс.

— Какого года урожай? — спросил гость.

Элен усмехнулась по-доброму, словно неудачной шутке хорошего человека.

— Свежего!


На пустыре мальчик выгуливал собаку. Фокстерьер носился взад и вперед; мальчик не беспокоился за него — а сам больше интересовался роскошной яблоней. Она росла посреди пустыря, никто уже не помнил, откуда она тут взялась. Рядом, в траве, присмотревшись, можно было обнаружить фундамент дома, разрушенного до основания. Но остатки жилья мальчика не волновали, он нацелился на яблоки. Другие мальчишки и девчонки порой собирали их тут — сладкие, крупные, желтые с алыми полосами. На нижних ветвях плодов давно не осталось, и мальчик раздумывал — попробовать сбить яблоко палкой или все-таки залезть наверх. Но если, не дай бог, разорвешь рубашку или штаны, бабушка уши открутит.

Она, правда, по-любому открутит, узнав, что он гулял на этом пустыре: хотя землю тут давным-давно прочесали, все равно боится, вдруг остался какой неразорвавшийся снаряд. Да если б… сами сколько искали с приятелями, одни камни, палки и ржавые железные лоскуты.

Войны мальчик помнить не мог — двадцать лет прошло, как-никак. Жалел, что поздно родился. Вот если бы, он бы… но не повезло!

Для очистки совести свистнув веселому терьеру, — мол, сюда я случайно зашел, с собакой гуляю! — он потянулся к ветвям.


— Сколько живут яблони? — спросила Элен, ставя-таки перед гостем чашку с горячим напитком. — Мне бы хотелось думать, что вечно, да ведь это не так.

— Лет сорок-пятьдесят…

— Ну так еще немного потерпите без меня. — Она улыбнулась.

— А он?

— Душу-то не трави! Ты сам говорил когда-то — у вас время идет по-другому. Совсем по-другому. — Она покачала головой, чуть свела брови, словно выговаривала за шалость ребенку. — И встретимся, будто день миновал… Знаешь, как мы ее посадили?

— Ты не рассказывала.

— За три года до того, как он ушел воевать. Вычитал где-то: в старину полагалось — у дома должен быть свой хранитель, дерево. Я предлагала ель — наряжать к празднику, но он убедил, что яблоня лучше. Праздник, мол, мы себе и без елки устроим, а яблоки — это же вкусно. Уверен был — если дерево холить и лелеять, оно отблагодарит. И отблагодарило же! Ты погляди какие… А саженец мы вдвоем в ямку поставили и поливали вдвоем. И ведь уцелела. Смотрю — и душа радуется! Жалко, он урожая так и не увидел. — Элен поглядела на гостя просительно: — А может, хоть баночку варенья передашь? Или пирог — испеку и тебя угощу? Ну не хмурься, все у вас там не по-людски…


Мальчику удалось наконец сбить с ветки румяный шарик. С наслаждением подняв яблоко с земли, он вгрызся в ало-желтый бок, не позаботившись стряхнуть частички земли. Вкусное же, нигде таких больше нет, ни у друзей, ни на рынке. Говорят, на этом пустыре иногда странное чудится. Вечерами как будто горят огни домика… днем, правда, ничего не видали. И жути никакой — напротив, хорошо так, спокойно.

А бабушка все ворчит: «Пора бы убрать этот рассадник синяков и царапин», пустырь то бишь. Вроде как много лет что-то тут собираются строить, да все никак. Соберутся — и передумают. Ну и хорошо, зато яблоня!

А в дом, который тут был когда-то, говорят, бомба попала. И земля давно уже ничья — наследников нет.


— Послушай, упрямая ты женщина! — Гость, раздосадованный, крошил на салфетку печенье, сам этого не замечая. — Из-за тебя, можно сказать, мироздание наперекосяк, а ты варенье тут варишь!

— Да ведь срубят ее в тот же день, как я отсюда уйду. — Элен отхлебнула из чашки морс, глянула в окно, на мальчика, который вновь запрыгал вокруг яблони, пытаясь стрясти с веток плоды. — Домов понастроят… А она — живая, как можно!

— Ну живая, — нехотя согласился тот и замолк, нахохлился, словно огромная нескладная цапля с мятыми крыльями.

Элен склонилась к нему:

— Вот сам ты — все ходишь, ходишь… зачем, спрашивается? Знаешь ведь, что я скажу.

— Работа такая, — хмуро ответил гость и вдруг улыбнулся, став похожим на проказливого школьника: — Ну и тебя повидать! Ладно, муж у тебя не ревнивый!

— Он у меня лучший. — Женщина засветилась будто, сгребла кошку в охапку и принялась гладить. — Вы там ему передайте — так мол и так, любит, ждет встречи, но дитя наше единственное бросить никак не может. А время подойдет — что ж, задерживаться не стану.

Некод Зингер

КЛАД

Старинное чешское предание гласит, что во времена короля Ладислава Второго в Златой Праге, неподалеку от королевского дворца, у самых Пороховых ворот, жил с женою и детьми королевский ткач Кокот. Весь день Кокот добросовестно трудился, непрестанно вздыхая, а ночами ходил по дому, обстукивая стены и пол. Дело в том, что умерший еще при прежнем короле дед Кокота завещал внуку скопленный праведными трудами нескольких поколений горшок золота. Дед спрятал его где-то в доме и отдал Богу душу, передав секрет клада своему сыну. Но прежде чем Кокот достиг совершеннолетия, злодеи заманили его отца, хранившего секрет клада, на Стрелецкий остров и попытались пытками выманить у него тайну. Бедняга умер, но тайну унес с собой в могилу. Сколько ночей ни искал законный наследник, давно уже достигший совершеннолетия, свое наследство, оно никак не давалось ему в руки.

Однажды ненастной зимней ночью 1505 года от Рождества Христова в его дверь постучался босой и оборванный длиннобородый старик, назвавшийся Йозефом. Йозеф не сообщил Кокоту, откуда пришел, он лишь попросился на ночлег. Королевский ткач пожалел престарелого бродягу и уложил его спать в своей мастерской, накормив сыром и напоив пивом. Гость озирался, словно стараясь припомнить что-то виденное давным-давно. А наутро благодарный странник велел хозяину взять кирку и следовать за ним на двор, отмерил несколько шагов от стены и велел ему долбить в этом месте. Стоило Кокоту раза три ударить там киркой, как открылась каменная кладка, а под ней вскоре обнаружилась пустота. Надо ли добавлять, что именно там а был спрятан горшок с золотом. Йозеф рассказал хозяину, что много лет назад он уже приходил в Прагу в такой же непогожий день и его приютил в этом самом доме добрый ткач, которому он помог зарыть этот самый горшок, предназначенный для внука. Так обрадовался Кокот, что даже не подивился доверию, которое его покойный батюшка оказал безвестному оборванцу, скорей побежал показывать сокровище жене и детям, а когда они немного пришли в себя от радости, гласит легенда, то обнаружили, что старик Йозеф исчез. В Праге его больше никто не видел, ибо, отказавший в помощи страдальцу Иисусу, несшему крест свой на Голгофу, обречен был в нищете скитаться по свету в ожидании Страшного суда, пытаясь искупить свой страшный грех тем, что открывал беднякам клады.

А много ли найдется праведников, ни разу в жизни не отказавших человеку в помощи? Или оттого, что человек, которого послали куда подальше, был наделен некоторыми особыми силами, то есть способен был, вопреки своей ангельской кротости, крупно отомстить обидчику, сглазить его, всерьез проклясть, что-то в корне изменяется в миропорядке? Козлы запевают и агнцы свищут? Впрочем, не наше это дело — решать вопросы миропорядка, иначе можно до таких парадоксов дойти, что читатель испугается интеллектуальной и моральной расхристанности автора и вовсе перестанет читать. И это будет автору очень обидно, потому что он вовсе и не собирался рассуждать ни о боговом, ни о кесаревом. Просто напомнил, что было, говорят, такое едва ли не сверхъестественное происшествие в Златой Праге времен Ладислава Второго.

Гораздо важнее, а главное, интереснее читателю знать не то, насколько справедливо или не очень-то устроен мир, а то, что четыреста сорок лет спустя, в ненастную зимнюю ночь, хоть и без снега, но с грозой, на берег далекой, богом забытой и спорной территории, управляемой по мандату Лиги Наций губернатором его величества, короля Великобритании и Северной Ирландии, высадилась группа нелегальных иммигрантов. В этой группе была нестарая еще женщина, страдавшая частичной потерей памяти.

Теперь речь пойдет о ней, а не о кибуцниках, собственными телами накрывавших натянутую предусмотрительными англосаксами колючую проволоку, чтобы дать неловким и истощенным нелегальным иммигрантам возможность переползти на землю, с которой им теперь предстояло смотреть на луну и звезды. Так мы и не будем ничего говорить об этих кибуцниках, хотя могли бы, конечно, кое-что рассказать. Но ведь так и целой жизни не хватит, если рассказывать обо всем, что в этой жизни происходит. Простая арифметика: с одной стороны — жизнь, а с другой стороны — то, что мы станем о ней рассказывать. Видите? Жизнь уже занимает всю жизнь, и если прибавить к ней еще и рассказ, происходящий в то же самое жизненное время, то жизнь и вместе с ней этот самый рассказ прервутся преждевременно, ни к чему толком не придя, ни до какой целостности не дотянувшись. Поэтому мы не станем рассказывать не только о кибуцниках, но даже и обо всех иммигрантах — просто пропустим их, так же как пропустили массу подробностей в изложении легенды о ткаче Кокоте и Вечном Жиде Йозефе.

У женщины, страдавшей частичной потерей памяти, не было никаких документов, кроме рекомендательного письма доктора Млынека к профессору Боденхаймеру, впрочем, никакой рекомендации не содержавшего. Просто доктор Млынек передавал привет своему старому венскому другу профессору Боденхаймеру и сообщал, что остался в живых. Как ее звали, она не помнила, совершенно не помнила ни свою семью, ни каких-либо окружавших ее людей. При этом она помнила улицу Йерузалемску в Праге, совершенно точно зная, что это была именно Прага, что улица, залитая ярким летним светом, это Йерузалемска улица, ведущая к саду, за которым расположен железнодорожный вокзал. Помнила еще Пороховые ворота, их рассыпчатое звучание: «прашнабрана», их башенку-перечницу, которую она в воображении всегда видела курящейся сладковатым легким дымком. Где она была, пока не ушли немцы, женщина тоже не помнила. Видимо, где-то пряталась, ведь на ее исхудавшей руке не было лагерного номера. Еще ее голову сверлило навязчивое воспоминание о принадлежности к какой-то группе, о том, что кто-то неузнаваемый, но похожий, скажем, на двоюродного дядю, говорит «мы» и «такие, как мы», имея в виду себя, ее и еще каких-то людей, выбивает трубку в потухший камин и при этом находится от узнавания на расстоянии не то что вытянутой руки, но тончайшего листа папиросной бумаги. Этот лист она помнила прекрасно, он прикрывал иллюстрацию в книге, причем и сама книга, и эта иллюстрация располагались на том же уровне памяти, что и неузнаваемый дядя, — за тысячи километров от листа папиросной бумаги, силой статики притянутого к странице с иллюстрацией и несдвигаемо плотно, насмерть припавшего к ней. В остравском госпитале, где она провела несколько дней, чешские и немецкие слова и целые фразы часто всплывали из прошлого. Однако они не возвращали ей ни ту, ни другую речь, хотя она способна была понимать окружающих и вполне адекватно реагировать, пользуясь тем немногим, чем владела. Ей объяснили, что она, судя по всему, еврейка. «Ищите своих, — посоветовал доктор Млынек, — может быть, вас кто-то узнает в Праге или в Палестине». Она добралась пешком до Праги и пошла в синагогу на Йерузалемской улице, ничего не узнавая. Там ее и подобрал Узи, отправлявший молодых людей в место, которое он с придыханием называл Эрец-Исраэль, — вниз по Дунаю до румынской Констанцы, а оттуда по морям. У нее появилось имя Рут, которое она выбрала из десятка предложенных Узи вариантов.

В кибуце Дегания Рут не узнал никто. Быстрота, с которой она приобретала новую, третью свою речь, удивляла ее учителей. Ирма Зингер, писавшая истории для детворы из кибуца, говорила, что завидует ее произношению: «тов мэодд», не то что у нее самой: «тофф меоть». Но мы не станем рассказывать про Мирьям Зингер, хотя она, конечно, заслуживает ничуть не меньше внимания, чем наша героиня, и нам было бы что о ней рассказать, ну, начать с того, что у нее было целых два имени: Ирма и Мирьям, а кроме того, сам Франц Кафка благосклонно отметил ее первую сказку, и Карел Полачек… Нет, воистину, дар рассказчика есть дар отсечения всего лишнего!

Так что мы и не станем больше вспоминать про кибуц Дегания, а вместо этого обратимся к Иерусалиму, потому что однажды утром Рут навсегда оставила кибуц и отправилась в Иерусалим. Теперь у нее было нечто вроде документа, выданного в кибуце на имя Рут Исраэли. Эта бумага не годилась для мандатных властей, но вместе с письмом доктора Млынека делала свою обладательницу несколько более реальной, чем прежде. К тому же Рут Исраэли подкормилась и окрепла — стала, по словам Ирмы, походить на живого человека, «дома ле-ищ хай».

Увы, профессор Боденхаймер именно в это время отправился в Лозанну на международный конгресс по истории естественных наук. Вот почему столь замечательный зоолог выпадает из нашей истории, словно нам совершенно нечего о нем рассказывать, что на самом деле абсолютно не соответствует истине, поскольку уже его рождение было отмечено поздравительным письмом от самого доктора Герцля. Но у нас просто нет выбора, мы обязаны оставить в покое не только Герцля и Макса Ицхака Боденхаймера-старшего, получившего это письмо, но и профессора, нареченного, как и Ирма Мирьям, двумя с трудом сочетающимися именами: Фридрих и Шимон, хотя это именно профессорское исследование опровергло утверждение библейских критиков об анахронизме упоминания в книге Бытия верблюдов как домашних животных. В конце концов, приняв приглашение на конгресс и впервые отправившись в послевоенную Европу, он по собственной воле покинул эту историю, в которой иначе мог бы принять участие.

Рут переночевала в странноприимном доме «Краса Сиона и Иерусалима» в квартале Махане-Йегуда, напротив рынка. Дом этот, до войны бывший иерусалимским небоскребом о четырех этажах и двухэтажной башне с солнечным хронометром мастера Шапиро, продолжали называть домом с часами, хотя часы сгорели вместе с башней, избавив ночевавших в двух нижних этажах иммигрантов от необходимости задумываться о времени. Утром, за завтраком, ибо в «Красе Сиона» давали состоявший из настоящего черного чая и настоящего серого хлеба завтрак, страшно храпевшая всю ночь соседка по спальне рассказала Рут, что десять лет назад дом был похож на пражскую ратушу, «как две капли воды», — она видела фотографию над конторкой сторожа при входе. «Нет, ты посмотри, посмотри!» Перед уходом Рут внимательно всмотрелась в фотографию, но никаких воспоминаний она у нее не вызвала.

Надо было как-то устраиваться в Иерусалиме или возвращаться в кибуц. Рут решила отправиться в Еврейское агентство, по выражению сторожа, «путем всей плоти». Ей посоветовали пройти напрямик, через рынок, через кварталы Зихрон Тувия, Шиват Цийоп, Нахалат Ахим, Шаарей Цедек и Рехавия. На рынке шла бойкая торговля. В зеленном ряду грязный оборванный старик, переходя от лотка к лотку, тянул трясущиеся костлявые руки к овощам и безостановочно квохтал в свою длинную кудлатую бороду: «Ко-ко, ко-ко!» Торговцы отгоняли его: «Эй, Йосеф, катись-ка ты отсюда! Убирайся подобру-поздорову, Профессор!»

Вы спросите, как это может быть, чтобы евреи обижали и гнали своего дряхлого неимущего соплеменника, словно они совершенно забыли и законы милосердия и благотворительности, и бессчетное количество трогательных и поучительных историй, рассказанных именно на эту болезненную тему нашими праведными мудрецами? Вы, может быть, даже потеряете доверие к автору и станете подозревать его в искажении действительности и подтасовке фактов. «Где это видано?! Откуда этот писака взял такой пример возмутительной черствости?» Но у нас нет времени отвлекаться на решение этой сложной проблемы. Нет-нет, автор не пытается улизнуть от ответа, просто он слишком захвачен тем, что происходит на его глазах. А происходит то, что полоумный старик смотрит на Рут Исраэли своими запавшими выцветшими глазами так, словно узнает ее, словно вспоминает не только ее саму, но вместе с ней целую историю, участником которой был он сам где-то далеко, в стародавние времена. Он смотрит на нее, и его серые отвислые губы шевелятся. Если очень напрячь слух, то создается впечатление, что вот-вот — и сможешь разобрать слова, понять его куриную речь. И нам придется постараться. Придется приложить все усилия, чтобы ее понять, потому что старик говорит что-то очень важное. «Пани Кокотова, нако-ко-нец-то!» — вот что говорит дряхлый Йосеф. В том, что мы начали его понимать, нет, конечно, ничего особенного, потому что автор нарочно подстраивает для нас все таким образом, чтобы мы не подвели, не разочаровали его ожидания, он, можно сказать, прилежно заботится о том, чтобы мы вели себя так, как задумано. Поразительно как раз совсем другое: неразборчивую речь Йосефа начинает понимать Рут Исраэли. Она не только различает в его кудахтанье слова и фразы, она вдруг узнает свою фамилию: Кокотова. Словно листок папиросной бумаги от внезапного порыва ветра слегка приподнимается над иллюстрацией в неведомой книге, на мгновение мелькает изображение какого-то интерьера, каких-то людей, какой-то давней жизни, гравированной на меди. Она ничего, конечно, там не разглядела, но успела почувствовать, что к привычному уже имени Рут Исраэли, нелегальному документу из кибуца и бесполезному письму доктора Млынека добавилось нечто новое, очень важное и, возможно, наиболее весомое, что помогает ей держаться на ногах и сохранять плотность, не улетучиваясь при малейшем дуновении.

Йосеф — не бездомный, как вы могли бы подумать. Он живет в квартале Нахалат Ахим, в глинобитной пристройке к большому красивому дому на улице Ципори, потому что десять лет назад, во время большого мятежа, перешедшую ему по наследству от отца-сапожника лавочку в Старом городе арабы разгромили до основания, просто разнесли по камню. Счастье, что сам он в это время был в скитаниях по Турции и Балканам. Следы разрушения были аккуратно убраны, и соседи Чериковеры успели даже справить свадьбу старшей дочери. Он так привык за свою казавшуюся ему и другим почти бесконечной жизнь всегда возвращаться в эту лавочку, что при виде пустого места с ним тут же случился удар, которому не удалось все же его убить. Из больницы он вышел с частичной потерей речи и памяти. Людей он не узнавал, но они его узнавали. В их памяти он всегда был чудаковатым стариком без каких-либо занятий, неизвестно почему прозванным Профессором. Но, узнавая, они совсем не стремились его знать, поскольку, в сущности, не знали никогда и никогда не испытывали желания восполнить этот пробел в своей картине познаваемого мира. Сам же он помнил очень мало и нетвердо, и все, что он как-то помнил, не имело ни малейшего значения. Например, он помнил, что долгие годы занимался собиранием фольклора испанских беженцев, но в голове его сохранилось только два слова: «пор фавор». Что он делал в Турции и на Балканах? Что-то искал, кому-то в чем-то каялся. Иногда ему казалось, что он жил уже бессчетное количество раз и оттого безмерно устал и все перепутал. Он уже не мог вернуться в Старый город. Одинокая йеменская старуха приютила его в своей нелегальной пристройке, стала даже заговаривать о хупе по закону Моисея и Израиля, как вдруг однажды ночью отдала богу душу, держа Йосефа за руку и страстно шепча ему что-то маловразумительное о спрятанном в доме сокровище. Вот уже десять лет его преследовал шепот выжившей из ума йеменитки, в каморке которой он так и остался жить, поскольку ни у соседей, ни у городских властей не было досуга заниматься его выселением и сносом незаконной пристройки, одной из тех, что росли вокруг, словно грибы после дождя.

Когда Йосеф увидел Рут, в его смутном сознании возник какой-то проток ясности, словно из глухой каменной кладки, окружавшей его со всех сторон, внезапно вынули один маленький камешек и в образовавшуюся брешь стала понемногу подтекать узкой струйкой чистая, прозрачная вода.

«К Профессору внучка приехала из Эуропы», — сообщила всей улице Хана из Курдистана, наблюдавшая за ними с балкона.

В пристройке Йосефа стояла длинная синагогальная скамья, на которой он спал, и обитый жестью сундук, на котором раньше спала старая йеменитка, а теперь устроилась пани Кокотова-Исраэли. В качестве стола использовался большой фанерный ящик, а единственным стулом служила канистра из-под бензина фирмы «Шелл». Все это описывается здесь вовсе не для того, чтобы поразить воображение читателя картиной нищеты, скорее — ради создания эффекта достоверности. Потому что все остальное, что осталось рассказать автору, носит уже совсем не достоверный и даже маловероятный характер.

Йосеф, радуясь окончательно вернувшейся к нему чешской речи, поведал Рут, которую он называл Мартиной, что остался еще один, последний, клад, который он должен открыть и передать в руки нуждающихся. Тайна эта свалилась на него, когда он меньше всего этого ждал, когда надеялся на тихий, спокойный конец. Ох уж эти йемениты, если они не могут без тайн, то и держали бы их при себе! Целое десятилетие он мучился этой тайной. Но теперь он так рад, так рад! Пусть пани Мартина возьмет у соседей кирку, ну, скажем, под предлогом того, что задумала устроить во дворе огород, сейчас многие разводят огороды на своих крохотных клочках земли. А ночью, когда никто не будет мешать, пусть начинает долбить восточную гнилую стену. Старуха Наоми спрятала там что-то такое, о чем не успела ему рассказать. Может быть, золото, может быть, драгоценные камни.

То действительно был последний клад Иосефа. Старик скончался под утро. В то же утро строгие черные люди из похоронного братства забрали тело Профессора. Похороны были под вечер. Ночью Рут принялась долбить восточную стену глинобитной пристройки, уверенная в том, что за этой стеной откроется длинный туннель, войдя в который она вернется в свою прежнюю жизнь. Она сразу же узнает в этой жизни и людей, и пейзажи, и связи между разрозненными частями целого, никогда никому не дававшегося в руки. Слово «прашнабрана», например, сможет соединиться сразу с десятками, сотнями других, ничего прежде не означавших слов, каждым своим звуком, и от этих сцеплений во все стороны разойдутся новые бесчисленные звуки, стремящиеся соединиться с таким же бесконечным множеством звуков, слов и смыслов.

После пары десятков ударов большой кусок сыроватой массы отвалился от стены и открылся тайник, в котором старуха Наоми спрятала отцовскую лицензию на право держания торгового лотка на рынке в Сане и брачный контракт, собственноручно написанный им для ее матери.

Время продолжало идти в привычном для людей направлении, или им, по крайней мере, так представлялось. Объединенные нации, посовещавшись, решили между собой то, что решили. Закончилась война за Независимость. Старый город оказался в руках короля Иордании вместе с виа Долороза, на которой прежде располагалась лавочка сапожника, где родился и вырос Йосеф. Ирма Мирьям Зингер пару раз пыталась навести справки о Рут Исраэли, но ее попытки успехом не увенчались. Профессор Боденхаймер ничего о ней не слышал. В отремонтированной глинобитной пристройке к белому дому на улице Ципори жило многодетное семейство иракских беженцев — семь человек в двадцати пяти метрах.

Попади эта история в руки опытного журналиста из тех, которые пишут в субботних приложениях о разнообразных превратностях жизни и сложных людских судьбах, он дал бы ей ход под заголовком «Круг замкнулся», и читатели остались бы вполне довольны, произнесли бы несколько многозначительных, то есть ничего не означающих, фраз вроде «пути господни неисповедимы», несколько междометий, начиная с «ну и ну» и кончая вовсе уже отрывочными звуками, и в тот же день забыли бы о прочитанном. Но автор, который рассказывает нам эту историю, метит выше. Он, видите ли, вознамерился заронить в душу читателя какое-то сомнение, какое-то недоверие к рассказу, который сам написал, словно в этом-то и состоит вся суть. Делает он это, надо сказать, пользуясь запрещенными приемами — нарочно смещает какие-то детали так, что они теряют связность, а вместе с нею и достоверность. Например, совершенно неясно, что это за Мартина Кокотова, какое отношение она имеет к королевскому ткачу Кокоту? Кто она ему — дочка, внучка, прапрапраправнучка в семнадцатом колене? Может быть, супруга? Была же у него супруга, пани Кокотова, ну а поскольку со временем в этой истории все равно происходит невесть что, кто возьмется утверждать, что Мартина — это не она? Иначе как бы старик мог ее узнать, если с тех пор не бывал в Праге? Но, с другой стороны, ни сам королевский ткач, ни его жена евреями, судя по всему, не были. Впрочем, и по поводу Рут Исраэли ничем, кроме предположений, пусть и кажущихся весьма вероятными, мы не располагаем, точно так же, как и по поводу семьи ткача. Где сказано, что он был христианином и ходил, скажем, в костел? Или, например, старик Йосеф — можно ли считать его евангельским персонажем, прозванным в апокрифах и легендах Вечным Жидом, Агасфером, Картофилосом и Буттадеусом, или он не более чем выживший из ума поздний сын сапожника Мотке Прагера и болиссы Ракели? Никто из нас об этом ничего не знает и не узнает уже никогда. Автору, естественно, это наше незнание доподлинно известно, и он использует его для создания этакой туманной атмосферы. Тут же возникает законный вопрос — а зачем ему требуется такая нездоровая атмосфера, подрывающая веру читателя в происходящее, мешающая ему кивать и поддакивать рассказчику?

Постойте, постойте… Он же только что заявил, что история эта (эта, господа, эта, а не какая-либо другая, именно эта!) была бы совершенно приемлема в изложении некоего опытного журналиста. Неужели он намекает на то, что журналист этот исказил бы факты, которые с таким трудом поддаются пониманию, подтасовал бы что-то для большей связности? Неужели этот автор способен не моргнув глазом посягнуть на доброе имя честного профессионала?! Кстати, как зовут этого журналиста? Кого он сделал своей мишенью? Если подразумевается Гедалья Бухбиндер, то нужно заметить… Да нет же, Гедалья Бухбиндер, о котором у автора нет уже ни сил, ни досуга рассказывать, хотя есть немало деталей, способных нас заинтересовать, в частности то, что его очерк в довоенном «Даваре» о жителях квартала Нахалат Ахим был озаглавлен «Какие тайны хранит Наоми?», отсылая читателя к старой йеменитке с улицы Ципори… Короче говоря, как раз Гедалья Бухбиндер факты искажать не стал бы, и автору это прекрасно известно. Это он сам все искажает, преследуя, как уже говорилось, свой чисто литературный интерес. Этот интерес заключается в том, чтобы повествование несколько отслаивалось от жизни, не сливалось с ней, но и не скрывало ее абсолютно, подобно тому как отслаивается при внезапном порыве сквозного ветра листок папиросной бумаги от иллюстрации, на которой неизвестно что изображено. На мгновение открывается какой-то уголок, мелькают какие-то люди, предметы, звучит пара обрывочных фраз — намек на жизнь или на возможность жизни, по-настоящему рассмотреть которую не дано ни ему, ни нам с вами.

НЕЗАВЕРШЕННЫЙ ТРАМВАЙНЫЙ МАРШРУТ

Сколько дон Антони ни вглядывался в эту узорную тележку, он никак не мог разобрать, что же это на самом деле такое — сундук мороженщика, шарманка или лоток букиниста.

Виною помутившей зрение великого архитектора мгле были не сгущавшиеся сумерки, но тяжелый влажный жар непомерно душного июньского дня, медленно катившегося к своему финальному аккорду. Сползавшее за черную громаду Монтжуика густое варенье багрового заката и желтые огни электрических фонарей плавились и расплывались в накатившем со стороны гавани и окутавшем Барселону призрачном мареве. Голоса редких авто перекатывались в горячем тумане турецкой бани, словно заблудшие в морском просторе суда обменивались вежливыми предупреждениями об угрозе столкновения.

Пятого июня 1926 года, закончив полный размеренного труда день в ателье, помещавшемся во чреве бесконечно строящегося великого собора Святого Семейства, дон Антони Гауди-и-Корнет отправился, как всегда пешком, в церковь Сан-Фелипп-Нери в квартале Эль-Раваль.

Прописанная еще страдавшему ревматическими болями ребенку пешая прогулка, которой он не пренебрегал на протяжении шестидесяти с лишним лет, на сей раз не доставляла мэтру ни малейшего удовольствия, и потому он принял революционное решение сократить привычный маршрут. Вместо того чтобы, как всегда, проследовать по Пассео-де-Грасиа мимо Каза Мила, дабы затем спуститься по Рамбле к Лицею, он заспешил от площади Тетуан вправо по Гран-Виа-Кортс-Каталанес. На углу Рондо-Сант-Антони стоял мороженщик со своей узорной тележкой. Или то был шарманщик со своим передвижным органчиком. Или букинист со своим изысканно изукрашенным лотком на колесах. Дон Антони извлек из внутреннего кармана сюртука очки, вынужденный прибегнуть к их ненадежной помощи, дабы рассмотреть тележку и ее владельца.

Коротышка, весь рост которого, казалось, ушел в длинный саблеобразный нос, зазывал клиентов картавым пронзительным голоском паяца.

— Капельку террпения, милые школьницы! — выкликал он, постукивая о бок своего сундука не то ложкой для пломбира, не то аукционным молоточком. — Извольте вести прраведную жизнь и кррошить молочные зубки о грранит науки! Если вы будете слушать своего духовника, то лет через сто с небольшим попадете в соборрр Святого Семейства (да будет он отстрроен вскоррости, в наши дни, аминь!), в свеженький, с иголочки, — аккуррат на собственное ваше отпевание. А пока вы еще не охладели к утехам сей юдоли скоррбей, извольте отведать прроизведение иной аррхитектуррры! У нас не так изысканно, зато шарррман! Беррем вафельный конус, соответствующий, откуда ни глянь, самому что ни на есть золотому сечению, перреворачиваем — оп-ля! Одним точным движением увенчиваем этот ррог изобилия фисташковым кумполом идеальной сферрической-фееррической форрмы. Еще одно вирртуозное движение, оп-ля — и вот уже спррава от него сияет вторрой кумпол — ананасный! Оп-ля — и слева кррасуется малиновый! Шарррман!

— Сеньор мороженщик, будьте любезны. — Дон Антони протянул ему полурасплавленную песету в надежде вскоре коснуться пульсирующей трещинкой на лопнувшей от жары нижней губе холода пломбирного шара.

— Какую книжку изволите? Стихи, пррозу, или, скажем, дрраматические, или же душеспасительные сочинения? — С этими словами долгоносый шарманщик стал энергично вертеть золотую ручку своего передвижного органчика, выполненную в форме асимметричного полураскрытого пальмового побега.

Рефлекс от пронзительно сверкнувшего в фонарном электричестве золота резко ударил по глазам дона Антони, и тот, одновременно зажмурившись и прикрыв очки правой рукою, сделал два роковых шага назад.

Эволюция его движения выглядела со стороны необычной, несколько вычурной мизансценой театрального режиссера-символиста: правая рука, направлявшаяся к глазам, описала роскошную, несколько манерную дугу, в то время как два шага вспять производили нарочито неуклюжее впечатление, напоминая гротескную пластику дешевого площадного фарса. При этом все старое тело дома Антони чрезмерно откинулось назад, изобразив фигуру высокой трагедии и грубейшей карикатуры одновременно, и мэтр стал падать навзничь, будто притягиваемый медленно тянувшимся по изогнутой рельсовой колее, под звеневшими струнами проводов, двухвагонным трамваем. Сия сцена, преломленная разнонаправленным движением двух взаимно смещавшихся тел, смазанно и искривленно отразилась в новеньком полированном железе трамвайного бока, прежде чем седая голова дона Антони коснулась жесткости скругленной кормы.

В тот же момент скорость сей анимированной картины резко переменилась: комично дернувшись, тело дона Антони живо повалилось на мостовую и, пойманное сцеплением за полу сюртука, вприпрыжку повлеклось, распластанное, вдоль по улице, бок о бок с жужжащим по-осиному составом.

Потом пола оторвалась, и почетный гражданин каталонской столицы остался лежать на Рондо-Сант-Антони. Он лежал на боку и с ощущением все нараставшего восторга взирал сквозь чудом удержавшиеся на его носу очки вослед удалявшемуся во всей его невероятной, неземной, ни с чем не сравнимой красе трамваю. Ажурному трамваю. Легкому, словно изысканная виньетка, трамваю. Трамваю, летучей невесомой форме которого можно было лишь влюбленно завидовать. Вослед пепельно-розовому свечению его прихотливых линий, свивающихся в полете и тающих в толще густого, теперь уже фиолетового вечера. Вослед воздушному трамваю, догоняющему затягиваемый чернотой багровый лежачий эллипс, едва намеченный тонкими касаниями светящегося графита в расшалившейся руке теряющего сознания мастера. И там, за Иудейской горой, за сарацинской стеной, его гаснущему взгляду предстала бесконечно тянущаяся к западу Яффская дорога.

Выжиги-таксисты отказывались везти неизвестно кому принадлежавшее полуживое тело в больницу, отвечая сдавленной руганью на слезные и гневные призывы столпившихся возле него прохожих. Но дон Антони не стал дожидаться, пока его тело подберут и доставят в расположенный неподалеку госпиталь Санта-Креу, где оно в полной неподвижности проведет пять дней, прежде чем доктора наконец засвидетельствуют скорбный факт трагической смерти их великого соотечественника и современника Антони Гауди-и-Корнета. Вместо этого, доверчиво опершись на любезно протянутую ему руку коротышки-шарманщика, он решительно и без малейшего сожаления вышел из этого тела и, удобно усевшись на крышку расписного сундука на колесах, направился через весь город на северо-восток. Туман рассеялся. Огни уличных фонарей, отлитых по его собственному рисунку, теперь мягко струились с высоты своих орнаментальных постаментов, освещая его плавное церемониальное движение по аллее, ведущей от вечной руины Святого Семейства навстречу авеню Сант-Антони-Мария-Кларет, к достраивающемуся городку госпиталя Сант-Пау.

Прощаясь с мэтром, старый антиквар поклонился, едва не пробороздив землю носом: «Мое почтение, дон Коррнет-а-Пистон».

А далее? Что же происходило в те сто двенадцать часов, кои оставались дону Антони в его земной жизни? Чем занимал он свое скупо отмеренное время среди тенистых аллей и дивных пустующих павильонов, где тремя годами ранее он прогуливался бок о бок с самим бессмертным автором сего градостроительного шедевра, доном Луисом Доменех-и-Монтанер, переселившимся в мир иной в семьдесят четвертый день своего рождения? (О, поистине жизнь человеческая слишком коротка для завершения Великой Работы!)

И эти особенно жаркие дни строительство было прервано, и умирающему никто не мешал ни днем, ни ночью. О, как хорошо, как покойно было там, среди вечно осенних госпиталей в их краснокирпичном убранстве под многоцветной лиственной черепицей! Дон Антони облюбовал павильон Сант-Антони, в гулкой пустоте которого он трудился не покладая рук и не смыкая глаз. Свободной и гибкой рукой чертил он в медленно, но верно убывающем воздухе свои дерзновенные планы, подробные, не оставляющие без внимания ни малейшей детали. В недолгие минуты отдыха отрывался он от своих чертежей, дабы, поднявшись на колокольню неосвященной церкви, с высоты обвести взглядом скорбную панораму Иерусалима, которую ему суждено превратить в видение райского сада. О, ежели позабуду тебя, Святой град, ежели в суете буден угаснет в очах моих образ твой, да отсохнет десница моя!

Так много следовало успеть, но сколько же драгоценного времени было безвозвратно потеряно! Подумать только, он выбросил на ветер целый месяц ради гигантской гостиницы в Нью-Йорке, которую даже не начали строить! Да что там этот месяц — годы, проведенные над Святым Семейством, еще вчера мнившиеся ему вершиной пути, теперь представлялись дону Антони потраченными впустую. Впрочем, он многому научился за эти долгие годы, и, даст бог, умения эти теперь помогут ему в исполнении возложенной на него миссии. Никогда еще сознание его не было столь кристально ясным и зрение столь острым, чему отнюдь не мешало легкое смещение привычной точки зрения, придававшее всему особый прозрачный смысл, а если он и слышал временами некий наставительный голос, то ведь голос сей принадлежал не кому иному, как самому святому Антони, и отнюдь не искушал, но, напротив, каждый раз приносил весьма важные, хоть и не всегда совершенно внятные ему сообщения:

«Ищи покрровительства нашего почетного консула Иегуды Прроспер-бека Лурррии, ибо он, как никто иной в Иерусалиме, знает, кому и как следует давать бакшиш…»

«Пуще огня беррегись человека по имени Калатррава! Его наглое вмешательство способно безнадежно испорртить самый прекрасный план…»

О, сколь совершенен был его последний прозрачный чертеж — сладостный сон прозрения гениальной души, воссиявшего перед погружением во мрак!

Видение венчающего Святую гору строения в форме распускающегося ириса повергало в сладкий восторг головокружительным эротизмом влекущих в глубь цветочного лона лепестков-сводов, дразнящих множеством оттенков и фактур известнякового туфа — от белоснежного искристого сахара, стареющей слоновой кости и сухой бугристой розоватой мякоти разломленного гранатового яблока до влажного мясистого глянца раковинного нутра и сочного персикового бархата. Что это было — храм всех народов, о котором мечтали иудейские пророки, собор, ждавший освящения епископом Асторгским Жуаном Баутиста Грау-и-Валлеспионос, или нечто совсем иное? Сам Гауди не имел о том твердого представления, но разлетающиеся крутыми дугами к четырем сторонам света лепестки-крылья явились ему отражением сомкнувшихся вершинами маховых крыл гигантских стрижей-серафимов, некогда увиденных на старинной еврейской гравюре.

Оттоманская стена, обрубавшая Старый город, превращая его в подобие загона для скота, уступила место плавно оплетающей покрытые зеленью и укрепленные мозаичными террасами склоны горы ограде, следующей плавной логике морского прилива и вязкой подвижности вулканической лавы и украшенной переливающимися в лучах солнца орнаментами, составленными из осколков разбитых по всему миру сотен тысяч чайных, кофейных и столовых сервизов, антикварных ваз и современных чаш, гармониями, пред пиршественной музыкой коих бледнели красоты Гюэлева парка. Округлая и причудливая длительность новой стены, способная сравниться разве что с медлительной вычурностью затянувшейся описательной фразы, не позволяла взгляду оторваться от своего размеренного замкнутого течения. Ах, если бы Эусеби мог это видеть!

Восемь гигантских ажурных арок, в отделке которых сохранены были декоративные элементы прежних турецких ворот — каменные львы, картуши и завитки орнаментов, — триумфально взметнулись ввысь. Розою ветров раскрывали они город навстречу миру, и от каждой устремлялись в даль трамвайные пути. От Новых врат серебряные нити рельсов и проводов тянулись на северо-запад, к Лидде; от Дамасских — на север, к Сихему; от Цветочных — на северо-восток, к Иерихону; от Львиных — на восток, к Кумрану; от Милосердных — на юго-восток, к Иродиону; от Благоуханных — на юг, к Вифлеему; от Сионских — на юго-запад, к Аскалону. Главная же трамвайная магистраль, первой представшая его взору в момент потери сознания, широчайшая, обставленная двумя рядами высоких фонарей-пальм, единственная во всем городе прямая как стрела линия, устремлялась от Храмовой горы через весь Старый город и сквозь Яффские ворота на запад, к морю.

Каре жилых кварталов Нового города уступили место разомкнутым лекалам, свернулись улитками, улицы плавно потекли, и за их излучинами взору неожиданно открывались просторные заводи и озера площадей, над которыми нависали тенистые аркады, опирающиеся на органные корни колонн. Никогда уже. человечество не вернется к отвратительной прямоугольной решетке Барселоны!

Конфигурация и декоративное убранство зданий сводили с ума: сакральные сосуды цитронов и гранатов, ковры плющей и летучие фейерверки пальмовых ветвей, наборные конусы хвойных шишек, ярусные башни хвощей, епископские посохи нераскрывшихся папоротников, бесконечные вариации лиственных розеток и цветочных солнц, пляшущие ритмы виноградной лозы с вырезными листьями, непредсказуемыми извивами усиков и достойной аккадской богини тяжестью гроздей, перегородчатые фонарики физалиса и луковицы всех форм и оттенков, бесстыдство приапа-арума и кривлянье скарамушей-опунций, парашютные соцветия чеснока, тиары тюльпанов и тюрбаны желудей, маковые булавы и причудливые звезды колючих семян, кисточки репейников, кошелки бобовых и мотыльки цикламенов, собранные в косы и раскрытые метелками колосья злаков, римские свечи гиацинтов и драматичные кисти акантусов, вспухшие купола и мягкие зонтики грибов, изысканно выгнутые ятаганы разнообразных стручков и турецкие туфли перцев, изыск раковин, неповторимых в искажении всех канонов, абрисы горбатых верблюжьих спин, бараньи рога и лиры бычьих черепов, неуловимая замершей формой библейская текучесть змеиных тел — все это и еще бесчисленное множество других элементов неожиданно и гармонично сплеталось, образуя невиданное архитектурное единство.

Многоцветные витражные люстры для ночного освещения замерли колоссальными фосфоресцирующими бабочками в паутине электрических проводов. Над оврагами и лощинами повисли воздушные мосты, которых дону Антони так не хватало в Барселоне, лишенной, подобно Иерусалиму, речной благодати. Гигантский фонтан, который так и не решились возвести на площади Каталонии, расцвел невиданным цветником во Граде Давидовом, питаемый водами Гихона. Подножие холма-фонтана было густо оплетено медной вязью каперсовой лозы, увешанной почками, плодами и широко распахнутыми белыми цветами с мириадами изогнутых багровых тычинок, распылявших тончайшую водяную пыль на многие десятки метров вокруг. На вершине же мощная водяная струя возносилась на стометровую высоту из пестика исполинской лилии, полной до краев находящейся в непрестанном движении водою, а вкруг нее вращались на высоких стеблях веера папирусов, извергающие во всех направлениях тонкие упругие струи.

Грандиозный архитектурный план созидался со скоростью мысли. И вот уже оазис живых драгоценностей, пульсирующих калейдоскопическими ритмами, расцвел посреди непроглядной серости, царившей в мировой пустыне функционального строительства. Углы исчезли совершенно, и все богатство материалов открылось восхищенному человечеству в бесконечном прихотливом многообразии дуг, извивов, волн, воронок, потеков и наплывов. Многократно отраженное стеклом и глазурью солнце воссияло со всех сторон, и это воистину было подобно видению Рая. Город, росший перед глазами дона Антони, был почти завершен. Нерешенным оставалось лишь здание муниципалитета.

Сами городские жители совершенно преобразились. Евреи сменили угрюмые черные сюртуки и шляпы на легкие шелковые кафтаны всех цветов спектра, ибо отныне великая радость наполняла их сердца. Толпа магометан представляла собой упоительную картину, способную сравниться по самоцветной пестроте своей разве что с миниатюрами могольской и бенгальской школ. Приверженцы разнообразных христианских конфессий также являли зрителю пиршество красок и невиданных форм, причем мужчины не уступали в изобретательности дамам. Даже рьяных атеистов, участников рабочего движения, клерков и полицейских можно было принять издали за тропических жуков.

Но что-то угнетало умирающего творца прекрасной реальности, какая-то диссонирующая нота неприятно ныла в его озвученном гармонией и почти свободном от внешних влияний мозгу. Напрягая зрение, он обнаружил посреди своего дивного видения пульсирующую болезненной чернотою точку: на центральном участке Яффской магистральной дороги, возле того места, где должно быть установлено здание муниципалитета, велись раскопки не то иудейской ритуальной бани эллинистической эпохи, не то ивусейского кладбища, не то древнеримской канализационной трубы. Прокладка трамвайных путей была прервана на неопределенный срок, и дон Антони со скорбью осознал, что срок этот выходит за быстро сжимающиеся рамки отпущенного ему времени и ему не дано лицезреть апофеоз своего великого проекта — триумфальный выезд прекрасного трамвая. Трамвая неземной, ни с чем не сравнимой красы. Ажурного, легкого, словно изысканная виньетка, трамвая, летучей невесомой форме которого можно было лишь влюбленно завидовать, безуспешно пытаясь угнаться за пепельно-розовым свечением его прихотливых линий, свивающихся в полете и тающих в толще густой, теперь уже совершенно черной ночи.

— О, святой Антони!

— «Каскарра Сагррада» — патентованное срредство от запоррра…

Юлия Зонис