Тут и там: русские инородные сказки - 8 — страница 6 из 34

ГОСТЬ

Он пришел после полудня. Вызвонил меня в домофон, назвал мое имя, кашлял и морщился в загаженном подъезде, пока я рассматривал его через глазок. Вошел внутрь, тщательно вытер стоптанные остроносые сапоги о коврик, сел на галошницу в прихожей. Прикрыл глаза. Коричневый плащ разошелся на коленях, открывая залатанные штаны. Поля шляпы сломались о настенное зеркало за спиной. Пальцы застыли на отполированном яблоневом суку. В бороде запутались лепестки шиповника. Какой шиповник в октябре?

— Одно желание, — проговорил он глухо.

— Какое желание? — не понял я. — Кто вы?

— Одно, — пальцы чуть дрогнули. — Только одно и для себя. У меня мало времени.

— Подожди те! Я начал волноваться. — О чем вы говорите?

— Одно желание, — повторил гость.

— Любое? — Мне было смешно и страшно одновременно.

— Желание! — повторил он громче. Пальцы скользнули по дереву.

— Вы ко всем приходите? — растерялся я.

— Ко всем. — Он приготовился встать.

— Так почему же… — Я неопределенно повел головой в сторону подъезда, обернулся к окну, пожал плечами.

— Не все слышат звонок. — Он по-прежнему не смотрел на меня. — Не все открывают. Не все видят.

— Подождите! — Я начал лихорадочно соображать.

— Никакой платы! — Он сделал ударение на слове «никакой». — Одно желание!

— Но… — В голове замелькали дети, жена, мама, соседка с больным ребенком.

— Только для себя! — поднялся гость.

— Кто вы?

— Одно желание!

— Вы все можете? — спросил я. — Тогда определите сами, чего я хочу.

У него были желтые глаза. Как у тигра. Он посмотрел на меня, кивнул и ушел. И ничего не изменилось. Ни тогда. Ни через год. Ни теперь. Но я о нем помню.

Екатерина ПерченковаИз циклаКНИГА ЖИВЫХ И МЕРТВЫХ

МАРИНА И МАКС

Марина похожа на восточную принцессу, Макс похож на кавказского князя, у обоих высокие скулы, горбатые носы и черные глаза.


Когда Марина покупает себе одежду, она выбирает льняные брюки, футболки с принтами, длинные свитера и удобные ботинки.

Если одежду ей покупает Макс, дело плохо. Марина ненавидит все эти бретельки, ленточки, кружева, юбки до колена, каблуки, шали… Но Макс художник, ему видней. Макс любит ее, ему видней.

Она едет в метро, и какой-то бородатый тип не отрываясь глядит на ее голые бронзовые коленки. Бородатый тип выходит за ней на «Академической», и уже приближается, и уже открывает рот, но Марина выдергивает из сумочки телефон и громко говорит в пустую, молчащую трубку: «Да, милый?»


Макс не покупает себе одежду, доверившись Марине полностью. У него есть белая куртка, на которой стоило бы крупно написать «Не прислоняться!», вельветовый пиджак с кожаными заплатками на локтях, шелковые рубашки и крупные серебряные запонки. Будь его воля, Макс обошелся бы джинсами и парой свитеров, но Марине нравится выбирать ему одежду — что ж, пускай…


Макс пьет много кофе, изредка курит трубку. Марина не курит и любит зеленый чай с жасмином.

Марина спит в кровати, в маленькой, узкой, почти детской кроватке, головой к шкафу, ногами к батарее. Макс — на разобранном диване. В одной постели они не засыпали ни разу.


У Марины есть Игорь, крепкий веселый дядька, рыбак и охотник. Он старше на пятнадцать лет. С ним хорошо. Он весь — сплошное противоречие, Марине это нравится. Такой огромный, неуклюжий, с толстой шеей, ладони-лопаты — и вдруг такой нежный и осторожный. Такой простой весельчак, такой нарочно бесхитростный — и вдруг читает ей вслух стихи на французском. Пока качается лодка в мокрых осенних камышах, пока держит за руку покусанную комарами и промерзшую насквозь Марину, пока окунек с проколотой губой мечется внизу, дергает поплавок, а о поплавке давно забыли…

И дома у Игоря хорошо. Только и остается — не расплакаться, когда он говорит: «Вот сюда можно поставить твой компьютер, тут сделаем шведскую стенку, и стеллаж я куплю, и обязательно отдадим тебя в автошколу».


У Макса есть Ира, которая ходит на йогу, и Лиза, которой всего шестнадцать. То есть они — есть, а ничего серьезного у Макса с ними нет. Но Марина злится. Особенно из-за той, которой шестнадцать. Она очень хорошая девочка. Очень умная и добрая. Ее можно — нужно — крепко и сильно любить. И если вдруг… кто же тогда будет любить Марину?

— Я выйду замуж, — говорит она, и горло ее сжато злой обидой, — вот выйду замуж, и уеду насовсем, и даже в гости не приду, что ты тогда будешь делать?

У Макса становится совсем никакое, потерянное лицо. Он молчит.

— Я не буду ничего делать, — говорит он потом, вечером. — И делать не буду, и вообще… не буду. Без тебя.

Марина плачет, потому что это правда. А потом плачет еще сильнее, потому что Макс не подходит и не гладит ее по голове, чтобы успокоилась. А потом засыпает и ничего не видит во сне.


У Марины тетрадь в черной обложке, у Макса файл без пароля; меняться дневниками — это даже больше, чем спать в одной постели.

Марина читает у Макса, что нет времени тяжелее позднего ноября, что Лиза, которой шестнадцать, связалась с какими-то американскими харизматиками, что был такой поэт — Борис Рыжий. Не находит ни слова о себе. Плачет.

Макс читает у Марины, что Игорь взял путевку на двоих под Астрахань; что с какой-то (каким-то?) Женей они ночью напились и смотрели «Синий бархат» (это когда приехала в пять утра на такси, сломала каблук в подъезде, выхлебала литр минералки и сидела на кухне, пока не рассвело). Что хочется к теплому морю. Не находит ни слова о себе. Уходит курить на балкон, на улице минус десять и темно.


— Если бы мы ходили куда-нибудь вдвоем, то могли бы выдавать себя за брата и сестру, — говорит Марина.

Макс улыбается ей. У них одинаковые клетчатые рубашки.

Она думает: вот ведь странно — чужой же, совсем чужой, совсем другой, отдельный человек…

Марина, не отрывая глаз, изо всех сил держась за взгляд Макса, делает шаг вперед — лицом к лицу, губами к губам. Слаженный, до долей секунды совпадающий шепот:

— Я тебя не брошу.

Они не удивляются таким совпадениям. Не радуются им. Больше того, чтобы их не было, Марина не раздумывая отдала бы правую руку.


…Просыпается.

В окне синь и ветер.

Долго глядит в потолок, выбирается из-под одеяла, босиком шлепает в ванную. Разглядывает себя в зеркале. Взъерошивает волосы. Тянет руку к стаканчику с зубными щетками, медлит мгновение и берет красную. И потом — круглую расческу с блестящей ручкой. Заваривает на кухне зеленый чай, втирает в запястье терпко-горькую капельку из голубого флакона, надевает браслеты и кольца.

Вспоминает, что нужно было ответить на письмо Лизе, но уже поздно, до шести вечера Макса не будет, до шести вечера — Марина.

ИЗОЛЬДА МАРКОВНА

Изольда Марковна кладет в бульон мелко нарезанную петрушку и половинку вареного яйца. Ополаскивает кипятком тонкостенный заварной чайничек, щедро сыплет мелкий черный чай, добавляет пять горчичных семечек и каплю уксуса. На кухонном столе появляется вышитая льняная салфетка, мельхиоровая столовая ложка и серебряная чайная, два кусочка подсушенного черного хлеба на фарфоровом блюдце. Радио неразборчиво нашептывает новости, уютно урчит холодильник, очнувшаяся после зимней спячки герань топорщит маленькие сильные листочки.

Она долго моет руки глицериновым мылом, вытирает мягким полотенцем, смазывает кремом. Разглядывает в зеркале темное, оплывшее, исчерканное морщинами, свое лицо. Убирает волосы в аккуратный тугой пучок.

На столике у зеркала — три мятых красных тюльпана в хрустальной вазе. Раскрылись, вывернулись почти наизнанку, бесстыдно обнажив желтую сердцевину. Лепестки по краям почернели и сморщились. Позавчера Изольде Марковне исполнилось семьдесят восемь лет.

Это значит, нельзя давать себе ни малейшей поблажки. Суп съеден, чай выпит, посуда вымыта и убрана в шкаф, герань полита. Изольда Марковна ходит по комнате от окна к двери, стараясь держать спину прямо, помахивая руками и покачивая головой. Сегодня хороший день. С утра не стучало в висках, не болят колени, не ноет поясница. Не будь зеркала, сегодня она бы дала себе на двадцать лет меньше.

Но к четырем часам дня силы покидают Изольду Марковну. Она лежит на диване, натянув до подбородка тонкий негреющий плед, и косится в телевизор, работающий без звука. Часы над диваном отщелкивают каждую секунду — неотвратимо, мучительно, громко. Нет-нет, никаких метафор, никакой лирики об утекающем времени, просто этот звук… Раздражает. Все раздражает. И детские голоса во дворе, и рябь по экрану телевизора, и соседский пылесос…


Когда раздается стук в дверь, она скидывает плед и бежит открывать без тапочек. Так поспешно, с таким стеснением в груди, с таким жаром под сморщенной кожей щек… К Володеньке, светлая ему память, шестьдесят лет назад — так не бегала.

За дверью стоит бледная и несчастная Маша. Давно не мытые волосы заколоты какими-то розовыми глупыми финтифлюшками. Из-под мятого халатика торчат тощие загорелые ноги, босые, на ногтях облупившийся фиолетовый лак.

— Извините, — говорит бедная Маша дрожащим голоском, — у вас, случайно, не найдется валерьянки?

Изольда Марковна ведет девочку на кухню, усаживает между столом и холодильником, ставит чайник. Валерьянки нет, но есть настойка пиона. Двадцать капель в крохотную пузатую рюмочку. Маша выпивает, морщится, обхватывает себя за плечи и начинает тихонько всхлипывать.

— Я, понимаете… я всю ночь не сплю. Как лифт на первом этаже вызовут — слышу, бегу сразу к двери, а это на другой этаж. Звонила ему, вот, — вытаскивает из кармана халатика блестящий маленький телефон, — тридцать два раза. Ду-у-ура. Самой в семь утра выходить… В девять звоню ему на работу, а он там. Живой, здоровый. Говорит, был в гостях у Максимова, это инженер у них. Телефон, говорит, сел, а зарядка дома. Их там, понимаете, шесть человек было всю ночь. Что же, у всех шестерых денег не было на одну грёбаную смс?

Смс, Изольда Марковна, — это…

— Знаю, деточка, знаю.

Протягивает руку и легко, почти невесомо гладит Машу по голове. И через минуту Маша уже рыдает взахлеб, уткнувшись лицом в шерстяную юбку Изольды Марковны. Такая маленькая девочка, а слез в ней — целое ведро. Сейчас выплачется, и полегчает. Но Маша сквозь слезы думает о маме, живущей в соседнем доме; о том, что перед мамой нужно держать лицо, всячески показывая, что Сережа — самый лучший, настоящий джентльмен и идеальный муж; что ее собственная, Машина, жизнь — сбылась в полном соответствии с мамиными пожеланиями.

Додумавшись, что маме-то вот так в коленки не поплачешь, Маша сжимается в крохотный твердый комок и начинает задыхаться.

Изольда Марковна встряхивает Машу за плечи и говорит — неожиданно жестко и громко:

— Послушай меня, Мария. Послушай внимательно, хватит плакать.

Ты, Мария, женщина. Красивая женщина. Умная. Разве ты должна все это терпеть?

Ты, Мария, подарок. Ну-ка носик выше, голову подними, говорю тебе. Ты — подарок. А он тебе — должен. Всю жизнь. Просто за то, что ты есть.

Сейчас ты, Мария, пойдешь домой. Примешь ванну. Сваришь себе кофе. И будешь заниматься тем, чем захочешь. Не ужин готовить, не рубашки его гладить, а книжку читать, например. Или телевизор смотреть. Или сходи к кому-нибудь в гости.

Маша глядит в ее тусклые старческие глаза отчаянно и завороженно. А ведь правда. А ведь так легко… Изольда Марковна, говорят, до шестидесяти лет была красавицей. Муж ее на руках носил. Выстаивал очереди за польскими туфельками и литовскими духами. И уж она-то, совершенно точно, никогда не терпела. Она была подарком, и с этим знанием — просто жила.

Изольда Марковна приносит из комнаты маленький стеклянный флакончик с граненой пробкой.

— Мне, Мария, семьдесят восемь лет, и я нигде не бываю. Так что возьми.

Машина жизнь сразу распадается на две части. На ту, где она заплаканная и в мятом халатике, где на плите стоит остывшая гречка, а в ванной — копеечная туалетная вода, пахнущая химическим жасмином. И на ту, где она, красивая и с прямой спиной, с перламутрово поблескивающими ноготками и уложенными волосами, и пахнет, как положено женщине-подарку, пятой «Шанелью».

Маша обнимает Изольду Марковну и крепко целует ее в сморщенную напудренную щеку.

За окнами плывет прозрачный, сиреневый, мокрый мартовский вечер, а в квартире теплый золотой свет и запах ванили. Изольда Марковна печет кекс с изюмом и арахисом, раз в пятнадцать минут наклоняется к пышущей жаром духовке, приоткрывает дверцу и смотрит на дело рук своих. И находит, что оно хорошо весьма. И, проходя с кухни в комнату, посередине темного коридора — от радости, от кухонного жара, от внезапного избытка сил — три раза невысоко подпрыгивает. Как маленькая счастливая девочка.

Ночь будет легкой. В комнате будет свежо, одеяло станет мягко ластиться к плечам, и придут хорошие сны.

Но когда тебе семьдесят восемь, радость и сила недолговечны.


Сережа заходит в четверг — перехватить двадцатку до завтра. У него усталое строгое лицо. Очень, очень красивый мальчик. Ему пошел бы серый костюм с полосатым галстуком или синий свитер ручной вязки с белыми оленями — Изольда Марковна за всю жизнь связала три таких. Первый — мужу, Володеньке, второй сыну Олежке, третий внуку Коленьке. Коленька, впрочем, не оценил, назвал девчачьей кофточкой и не надел ни разу.

— Ты, Сереженька, проходи, — говорит Изольда Марковна, отступая в коридор, — может, супчику куриного? Ты не стесняйся, вы ведь с Машенькой мне все равно что внуки.

Съев две тарелки, Сережа благодарит и нерешительно улыбается, а Изольда Марковна уже наливает чаю — в большую кружку. Все мужчины любят большие кружки, ей ли не знать.

— Машеньке-то готовить совсем некогда, и работа у нее, и институт. Жалко мне вас, молодых, — напевно говорит она, ставя посередине стола плетеную вазочку с печеньем и шоколадными конфетами. И когда Сережа согласно кивает, продолжает: — Хотя у нас все было по-другому. Я вот, Сереженька, замуж вышла в двадцать лет, в двадцать один уже сына родила. Утром работала на заводе, а потом географию вела в вечерней школе. Время-то тяжкое, война только кончилась. Но обед у меня всегда был готовый — первое, второе и третье. Компоты сейчас никто не делает, а я закрывала по сорок банок на зиму — яблочный, сливовый, черничный. Коля, внучек мой, как из школы придет — сразу бегом на кухню: мне, бабушка, компотику. А у меня тут и борщ, и котлетки… Завод, школа, а дом для женщины — это все-таки главное. Устаешь на работе-то?

— Кто же не устает, — говорит Сережа, грея руки о кружку.

— Ты, Сереженька, настоящий мужчина. О семье заботишься. Про деток-то как, думаете?

Закрыв дверь за помрачневшим и тихим Сережей, Изольда Марковна принимается за вечернюю уборку. Паркет в комнате сияет светлым янтарем, линолеум в кухне переливается розовым перламутром, отцветшие тюльпаны покоятся в мусорном ведре. Она включает проигрыватель — подарок внука на день рождения, серую коробочку, к которой вместо черных виниловых пластинок прилагаются серебристо-радужные диски. Солнце садится за темные западные крыши, а живая Изольда Марковна подпевает мертвой Майе Кристалинской и вытирает пыль с серванта.


Поздним вечером, в постели, она прислушивается к звукам за стеной. Слов не разобрать, но громко, громко, сердито. Но Машины всхлипы и тяжелые Сережины шаги по коридору, хлопнувшая дверь, повернувшийся в замке ключ, жужжание лифта.

Значит, Машенька завтра снова придет. А может быть, заглянет и Сережа.

Изольда Марковна улыбается и засыпает.


Выходные — это всегда плохо. Молодые так отдыхают в субботу и так устают от этого отдыха, что в воскресенье у них больше нет сил злиться друг на друга.

Маша, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, берет у Изольды Марковны сто рублей и круглым кривым почерком пишет в блокнотике: батон белый, зеленый горошек, корица. Сережа ждет ее у лифта.

«Мы где-то через часик, — улыбается Маша и берет Сережу под руку, — вам точно больше ничего не нужно?»

Изольда Марковна глядит с балкона, как они выходят из подъезда и идут через двор наискосок. У Сережи новая шапка и две хозяйственных сумки, Маша сделала химию и покрасилась в рыжий цвет. Они замедляют шаг, Сережа целует Машу в висок, возле ярких кудряшек.


Холодно. Тускло. Сердце бьется страшно и неровно.

Нужно просто дожить до понедельника.

Когда тебе семьдесят восемь — это совсем не легкая задача.

АНДРЕЙ

У Андрея проблемы с реальностью.

Он представляет себе, как приходит в угрюмое белокафельное здание, садится напротив усатого мужика со стетоскопом и сокрушенно говорит: «Доктор, у меня проблемы с реальностью… ну как сказать? С реальностью как функцией. Вот Тургенев говорил, что женщина — это функция. А у меня не женщина — реальность. Понимаете?» — «Да все я понимаю, молодой человек, — говорит доктор, — не смешите мои тапочки. Идите себе и учитесь, пока не отчислили. Справочку я вам не напишу, уж простите».

Кроме проблем с реальностью, у Андрея есть привычка читать в постели, писать капиллярной ручкой на нелинованной бумаге (наволочки в расплывшихся после стирки синих пятнах) и держать форточку открытой в любую погоду. Чуть-чуть мерзнуть и мало есть. Так лучше пишется.

По утрам он выходит на кухню с чернильным пятном на подбородке. Втыкает шнур кофемолки в розетку, не открывая глаз. Ставит джезву на огонь, придерживая ручку. У него длинные пальцы и голубоватые от холода лунки ногтей. Досматривает сон, покачиваясь у плиты. Неприличный совершенно сон, честно говоря; было бы стыдно перед папой, но у него удачное лицо, с постоянным выражением мучительного удивления (папа о нем в дневнике), а значит, через пять минут можно будет сочинить что-нибудь вдохновенное. Помянуть Юнга и Тибетскую книгу мертвых.

Папа пьет жидкий чай и любуется сыном.

Папа у Андрея — большой молодец. Не поддался, не сломался, выстоял. Никогда не выл с волками по-волчьи. Самым страшным человеческим поступком считал — быть с эллинами как эллин, а с иудеями как иудей. В советские годы успел побывать запрещенным писателем и подпольным монархистом, а потом оказался не нужен. Не напечатал ни одной книги; не то чтобы смирился, но принял как должное. Признал свою неправоту. Работал над ошибками терпеливо, с железобетонной обстоятельностью. Переплавил себя в трагического атеиста. Писал в стол. Учился. Всегда учился. И сына учил.

Андрей тайком читает о себе в его дневнике.

Там написано: «Метафизическая интоксикация в лабораторных условиях».

Теперь он знает, во что нужно играть с папой.

Да, иногда папу приходится обманывать. Однажды он сел рядом с Андреем на кухне (все было плохо: история древних цивилизаций — незачет, античка — недопуск к экзамену, Инна категорически не дает), заглянул в лицо и потребовал: «Расскажи мне, за что ты злишься на мать».

Андрей не злился. Он все очень хорошо понимал.

Мама уехала в Крым с подругой год назад. Вдруг оказалось, что и Крым не Крым, и подруга не подруга, и обручальное кольцо лежит в ящике ее стола, и муж чудовище, и сын в отца.

А куда ей было деваться, вяло и беспомощно подумал Андрей, я, может, тоже сбегу.

Но отца было жалко. И Андрей начал сочинять за что. Так увлекся, что защипало в глазах и сжало горло. Папа погладил его по макушке жесткой ладонью и ушел к себе в комнату.


Самый ненавистный день недели — воскресенье. Вечером в субботу Андрей должен оставить файл на рабочем столе. Папа заваривает чай со смородиной, включает компьютер и распечатывает десять листов.

Он так и говорит: можешь мнить себя хоть сто раз талантом и хоть тысячу раз гением — а десять страниц в неделю вынь да положь. Тогда и будет видно. Вероятно, он прав.

Андрей, морщась, наблюдает, как папа читает: с тяжелым и сосредоточенным лицом, поправляя очки, сползающие на кончик носа. Держа лист двумя пальцами, будто он чем-то испачкан.


— Вот что, — говорит он, — погляди, как интересно: я пишу про себя «отец», а ты про меня — всегда — «папа».

— Вот что, — говорит он, — возьми у меня в комнате словарь и посмотри, как пишется слово «доморощенный». А потом возьми учебник и посмотри почему. Стыдно.

— Вот что, — говорит он, — ты, Андрюша, дурью маешься.

Андрей обиженно вскидывается, но молчит. Это надо перетерпеть. Ни в коем случае не возражать, иначе разговор грозит затянуться.

— Язык у тебя, Андрюша, подвешен, но этого мало. Представь себе, что книга может быть не ложью, не фантастикой и не про сумасшедших. Представил? А теперь пойди подумай. Вернешься и расскажешь мне, почему ты этого не умеешь. Я бы сказал, что ты бежишь от реальности, но много чести. Бежать от того, о чем понятия не имеешь, — это вообще что? И не делай такое лицо. Я не ругаю тебя. Просто пытаюсь не позволить забивать гвозди микроскопом. Иди.


И Андрей уходит думать. Надолго уходит.

Он тайком ночует в общежитии с однокурсниками и ящиком портвейна. Однокурсники взбудоражены и многословны. Портвейн сладкий и липкий. Инна садится к нему на колени после второго стакана.

Андрею кажется, что эти люди, собравшиеся в шестиметровой комнате под беспощадно яркой голой лампочкой, связаны общей тайной. Андрею кажется, что они больны и лечат друг друга, лечат успешно, но от него скрывают. При нем они пошло шутят и много пьют, и если говорят серьезно, то не с ним.

На самом деле никакой тайны нет. Братству, которое неизбежно возникает в любой общаге, не нужен домашний мальчик.

Он мог бы забыть о разговоре с папой через пять минут, если бы тайно не читал его записи.

Две общих тетради, исписанных от корки до корки: бессвязный спотыкающийся текст, ни конца, ни начала. Разговор с самим собой; разговор той степени наполненности, что бывает только в книгах, а в жизни не встречается никогда.

Андрей одновременно боялся, что отец пишет новую книгу и она будет плохая. И что он сошел с ума.

Но теперь ему все ясно. Папа пытался записать развернутое определение слова «реальность». И не смог. Ему неловко и обидно, он не взял высоту, которую сам себе определил, а сын просто подвернулся под руку…

Андрей ловит за шиворот потерявшего равновесие Стаса, заслуженного психа с исполосованными запястьями, будущего драматурга. Прислоняет к стене и требует срочного мозгового штурма. Цель — слово «реальность».

Стас наваливается на его плечо всеми своими нетрезвыми семьюдесятью килограммами, икая и хихикая, заплетающимся языком уточняя, реальность или реализм. Ставит под вопрос реальность третьего размера у Инны и предлагает немедленный натурный эксперимент. А потом как-то внезапно светлеет лицом и читает Андрею связную, отчетливую лекцию об апофатике как способе познания. О реальности — как об отсутствии вымысла и отсутствии выхода.

— Получается, реальность — это безысходность, да? — спрашивает Андрей, пытаясь завязать шнурки и не сблевать.

— Да, — говорит Стас и держится за дверной косяк.

Инна пьяно и тоненько смеется.


Разоблаченная реальность немедленно наносит ответный удар: приказ об отчислении болтается на доске у дверей деканата.

Андрей старается запомнить ощущения. Это важно. Это обязательно пригодится потом. Черные по белому буквы. Оглушительная тишина. Мгновенно отмерзают руки и кончик носа, перед глазами плывет тошнотворная зелень. И самое главное — ничего нельзя сделать. Тот, кто скажет, что безвыходных ситуаций не бывает, не знает замдекана и не знает папу Андрея.

Трех минут достаточно, думает он, встряхивается и уходит вниз по лестнице. Ступени переливаются всеми оттенками серого. Перила царапают ладонь. Видна каждая неровность на свежевыкрашенной стене.

Считается, что я теперь в курсе? — думает он, спускаясь в метро. Ему смешно и стыдно.

А папа все-таки молодец, думает он. Возненавидит меня на всю оставшуюся жизнь; со мною, собственно, кончено. А мне — его же стараниями — и дела нет: я только что сочинил одного идиота, которого отчислили из института, и к субботе напишу свои десять страниц.


Одни родители, пишет Андрей, отдают детей в музыкальные школы, потому что сами хотели быть музыкантами. Другие записывают их в спортивные секции, потому что в школе имели освобождение от физкультуры. Ты понятия не имеешь, что такое реальность, и я не имею, но устрою, specially for you. Я сделаю для тебя больше, чем сын может сделать для отца. Мне не нужна реальность, я не хочу ее, мне неинтересно, мне противно, у меня от нее голова кружится. Но ты свою реальность — получишь. Это я так тебя люблю.

Странно, правда?


Закончив десятую страницу, Андрей едет в Сокольники. Там — оставшаяся после деда однушка, которую отец сдает за триста зеленых в месяц. Жильцы уехали на неделю. Ключ у него.

В рюкзаке у Андрея бумажный дневник, бутылка водки и два пузырька феназепама. С радостью и жалостью он думает о том, как чудовищно реален для отца будет завтрашний день. А с него — хватит. Хватит, да.

Опасная незавершенность царапается внутри, но он старается не обращать внимания. Стоит приглядеться — и окажется, что у задуманного нет никакой метафизической подоплеки, что все дело в единственном, остром, невыносимом желании избежать завтрашнего разговора про институт. Но это мелко, это так отвратительно мелко…

Ложь и фантастика, старые друзья, стучатся в сердце безумца. Андрею очень хочется верить, что конец, который он сам для себя придумал, счастливый.


Реальность обманывает и в этот раз.

Лик ее не грозен, он прост, груб и незамысловат.

Она не хочет, отчетливо, как живое существо, не хочет уходить от Андрея к папе.

Папа успевает позвонить маме, подсуетиться в больнице, договориться с лучшим врачом и оплатить одноместную палату люкс в психиатрии, прежде чем инсульт навсегда выдергивает его из видимой действительности. Теперь он круглые сутки погружен в невнятные грезы. Сладкие, судя по выражению лица. И вряд ли осознает, что наполовину парализован.

Андрей получает сполна — ровненько то, чего не заказывал. Реальность игл и прозрачных трубок, серых от больничного света лиц, скучных и страшных человекочудищ в дурке, несоленой овсянки на полтора года вперед. Реальность работы курьером при типографии. Реальность возвращения домой, где стоит тяжелый запах лежачего больного.

Он не верит в то, что видит. Так получается… спокойнее, что ли. Не лучше, не проще, не интереснее. Спокойнее — и всё.

Пишет, как и прежде, свои десять страниц в неделю. Пишет неправду, фантастику и про сумасшедших.

А куда деваться…

РИТА

Рита через рынок летит черным вихрем, подхватывая бестолковые и ненужные вещи — пластмассовый голубой ободок в золотых ромашках, фарфоровую рыжую кошку, кружевные гольфы с бантиками, пакетики розового бисера, деревянные бусины.

У Риты мягкие каштановые кудри, в которых седина проросла дикобразьими иглами — прямыми и жесткими. У Риты сжатые ненакрашенные губы и такие отчаянные глаза, что две продавщицы забыли взять с нее деньги.

Роликовые коньки тридцать четвертого размера. Мельхиоровые серьги с темными агатами, отвратительные дешевые серьги, некрасивые и слишком крупные. Черная маечка с розовым черепом, вершина безвкусицы, — но деньги так жгут ее сухие узкие пальцы, что Рита берет и маечку, и блестящий ремешок, и брелок для ключей с желтой меховой собачкой.

За рынком строится церковь. Песчаная яма обнесена чугунным забором с крестами, у лип подрубили корни, пока копали, — они порыжели и зачахли. Рита смотрит на бородатых мальчиков с мастерками и думает, что церковь возведут за полгода, если не раньше. Как раз ко времени. Мертвые липы срубят, а молодые березки останутся живые и голые на морозе, и Рита будет плакать, прижимая к лицу холодные жесткие ветки.


Надо же так — всю жизнь ненавидеть этот блестящий клоповник, эту грязищу, эти копеечные шмотки, этих носатых черноволосых старух, нависающих над хурмой и апельсинами, младенческие лица крепких мужиков над лотками со свежим мясом; всю жизнь ненавидеть — и всю жизнь ходить. А теперь Рите как будто даже хорошо. До рынка не едет ни один автобус — а значит, двадцать минут пешком. Сорок, значит, — дорога туда и обратно. Еще двадцать минут на покупки — а их, умеючи, можно растянуть и на два часа. Рита из каждого своего дня сможет вычеркнуть почти три часа. Можно еще ходить в церковь утром и вечером. И взять в школе полставки лишних.

Или вот еще кафе на Гагарина — подвальчик с оранжевыми столами и медленной музыкой. И кофе там дешевый. Раз в неделю можно себе позволить. Рита присмотрела уголок у окна за искусственной пальмой — там можно просидеть целый вечер. Почитать что-нибудь. Подписаться на «Литературу в школе», перечитать «Жизнь Клима Самгина», а там уже видно будет.

Становится так тепло, что Рита расстегивает плащ и убирает шарф в сумку.

Еще можно съездить в Ростов к тете Свете и в Саранск, к папе на кладбище. А в Доме культуры по воскресеньям концерты, все на них ходят, а Рита нет. Можно начать ходить.

А еще, думает Рита внезапно, можно бросить все, сдать квартиру здесь, уехать в Питер, снять комнату в общежитии, выучиться на искусствоведа, гулять по Невскому проспекту, каждый день бывать в Эрмитаже, а летом ездить купаться в Комарово. Думает — и замирает, и жмурится в страхе, ожидая, что с неба прямо в макушку ей шарахнет тяжелая справедливая молния. Но ничего не происходит. Рита обнаруживает у себя на лице улыбку и позорно бежит с рынка, прикрываясь воротником. Городок-то крошечный. Кто-нибудь обязательно увидит. И обязательно поймет, о чем она тут размечталась.

Ей противно от самого слова — «размечталась», но губы и щеки как будто свело, никуда не девается неправильная эта улыбка, Рита и в автобусе едет с ней, надев очки и надеясь, что рядом нет никого знакомого.

В конце концов, какой смысл мечтать о том, чего не может быть?

А Питер — вот он, ночь в поезде — и все дела.


А на остановке продают рыжеволосых куколок, запечатанных в полиэтилен. Если бы Рите было десять, ее маленькое сердце осталось бы здесь, с этими пластмассовыми длинноногими девочками, у которых настоящие туфельки, короткие серебристые платья и нарисованные большие глаза.

Когда Рите было тридцать два — полтора года назад то есть, — она пожалела денег. И куклу — не купила.

Теперь-то она таких глупостей не делает. Она оставляет себе сто рублей до воскресенья и хочет сказать продавщице, что — вот эту, справа, у нее личико миленькое, — и не может ничего сказать, в горле комок, в глазах черно, и асфальт под ногами весь перекосился, чтобы обидно стукнуть ее по затылку.

Но Рита сильная. Очень сильная. Через десять минут она уже переходит дорогу — зареванная, в испачканном плаще, с таблеткой валидола под языком и рыжей куколкой в пакете.


И Ленка не сонная и не грустная, ничего у нее не болит сегодня, и Риту она сразу узнает. Счастье, оказывается, есть. А дежурит сегодня добрая татарка Мила, она всегда разрешает остаться допоздна.

Рита вдыхает счастье, впитывает его кожей, у нее розовеют щеки и расправляются плечи, а Ленка уже подставляет лапку с обкусанными ногтями — накрасить ядовито-малиновым лаком, и надевает ободок этот ужасный — получается очень даже ничего, и визжит от восторга, увидев роликовые коньки.

В десять часов Риту выгоняют домой.

Она вдруг остро и отчаянно жалеет, что нельзя пойти и прямо сейчас умереть. Чтобы сегодня прошло, а никакого завтра не было, оно подлое и гадкое, чтобы оно не наступило, как всегда наступает — тяжелой и плоской лапой.

Ей так плохо, что кажется — хуже быть не может.


И правда, ничего хуже не случается. Во всяком случае, однажды она везет домой на такси худющую и бледную, но совершенно живую и уже почти здоровую Ленку.

А дальше все идет как обычно: наступает осень, начинается учебный год. На рынок ходить с Ленкой — мука: она все время требует купить какую-нибудь дрянь и ревет, хотя большая уже девочка; а Рита больше не может держать себя в руках и орет на нее, и думает: а вон у той женщины такое знакомое лицо, а вдруг это моя родительница из седьмого «Б», стыд-то какой.

Церковь не построили: то ли грунтовые воды оказались слишком близко, то ли пробили какую-то важную трубу — в одну августовскую ночь ухнули в яму и доски, и камни, и мертвые липы, и даже одна живая березка.

Кафе с оранжевыми столами закрыли — говорят, потому, что убили хозяина. Теперь там совсем другое кафе, и колонки грохочут — зайти противно. И кофе дорогой.

Полставки Рите не дали, потому что пришла новая девочка — прямо из института. Беленькая такая, наивная до ужаса и очень милая — Рита на нее не в обиде.

В октябре Рита хитроумно соблазняет биологиню Машеньку тортиком и безлимитным интернетом, оставляет ее с Ленкой на выходные и отправляется в Питер, но добирается только до Ленинградского вокзала — ровно через пять минут после отхода поезда. Она так устала, что у нее даже нет сил расстроиться.


Рита еле-еле успевает на последнюю электричку, возвращается домой и курит в подъезде, сидя на чемодане с колесиками. Разглядывает почтовые ящики и пару минут удивляется — соседские все помятые, обшарпанные, разломанные, а у них с Ленкой ящик красивый, зелененький, с аккуратным номером квартиры.

Ну да, конечно, понимает она вдруг и тихонько смеется, вот в чем дело, я же так и не подписалась на «Литературу в школе».

Виктория Райхер