Об Айзенат мы не говорили вовсе, поскольку я чувствовал, что эта тема была для Эдварда особенно болезненной. В слухах, разумеется, недостатка не было, однако для старого дома, в котором после свадьбы проживали молодые супруги Дерби, это не было в диковинку. Правда, мне очень не понравилось одно известие, о котором случайно услышал во время довольно оживленного рассказа банкира Дерби — тот в запальчивости, а может, просто случайно обронил в кругу друзей в Мискатонском клубе, что Эдвард регулярно переводит деньги в Иннсмаут на имя Моисея и Абигайль Сарджентов, а также Юнис Бэбсон. Таким образом, получалось, что эти бывшие жутковатые слуги Айзенат получали с Эдварда своего рода дань, хотя сам он мне об этом ничего не сказал.
Сам же я мечтал только о том, чтобы поскорее наступило лето, а вместе с ним и начало каникул моего сына в Гарварде, когда мы смогли бы увезти Эдварда в Европу. Правда, сам он, как я вскоре убедился, отнюдь не так скоро шел на поправку; временами, когда на него находило веселое настроение, в его поведении, и в частности речи, чувствовались какие-то истеричные нотки, а кроме того на него нередко находили приступы страха и депрессии.
Семейный особняк был готов уже к декабрю, однако Эдвард все тянул с переездом. Несмотря на то, что нынешний дом вселял в него явный страх, он был странным образом словно закабален им, никак не мог начать упаковывать вещи, всякий раз находя для этих отсрочек новые предлоги. Когда я однажды прямо сказал ему об этом, он вдруг страшно испугался. Престарелый дворецкий его отца, которого вместе с некоторыми другими старыми слугами вновь пригласили на работу, сказал мне, что во время редких приездов домой Эдвард как-то странно ведет себя, особенно когда спускается в подвал, причем поведение его не просто необычное, но даже в чем-то не вполне здоровое. Я предположил было, что Айзенат пишет ему какие-то тревожные письма, однако дворецкий заверил меня в том, что в поступающей почте ни разу не попадались послания от нее.
Как-то вечером, незадолго до Рождества, Дерби заглянул ко мне, и именно тогда с ним произошел очередной приступ неведомой мне болезни. Я подводил беседу к теме предстоящей летней поездки, когда он неожиданно вскрикнул и вскочил с кресла с выражением самого дикого, необузданного страха на лице — его охватил жуткий, поистине неземной ужас, который мог привидеться разве что в самом чудовищном кошмаре.
— Мой мозг! Мой мозг! Боже, Дэн — оно тащит его — оттуда — стучит — царапает — эта дьяволица — даже сейчас — Эфраим — Камог! Камог! — Яма шагготов — Йа! Шуб-Ниггурат! Пламя — пламя — из-за тела, из-за жизни — в земле — о Боже!..
Я с трудом усадил его в кресло и чуть ли не силой влил в рот немного вина. Наконец он затих и впал в состояние прострации. Теперь он не сопротивлялся, и только губы его продолжали слегка двигаться, словно он что-то бормотал про себя. Наконец до меня дошло, что он пытается заговорить со мной, а потому склонился над ним, чтобы уловить едва слышимые слова.
— Снова, снова — она пытается — я должен был это знать — ничто не способно остановить эту силу; ни расстояние, ни магия, ни смерть — она продолжает приходить, обычно по ночам — я не могу от нее избавиться — это ужасно — о Боже, Дэн, если бы ты только знал, как знаю я, насколько все это ужасно…
Когда он снова застыл в неподвижном оцепенении, я подложил ему под голову подушки и дождался, пока он не уснул. Врача я вызывать не стал, поскольку мог предположить, что именно тот скажет по поводу его психического здоровья, а потому целиком положился на силы природы, если они вообще еще были способны что-то сделать. Проснулся он среди ночи, и я отвел его в спальню наверх, однако утром его уже не было. Наверное, потихоньку выскользнул за дверь — чуть позже мне позвонил его дворецкий, сообщивший, что Эдвард сейчас дома и без конца ходит по библиотеке.
После этого мой друг стал буквально рассыпаться на части. Он больше не приходил ко мне, хотя я продолжал ежедневно навещать его. Он часами сидел в библиотеке, устремив взгляд в пустоту, словно постоянно и как-то неестественно прислушивался к неведомым звукам. Иногда он заговаривал о чем-то, хотя всякий раз это были самые обычные, бытовые темы. Любое упоминание волновавших его проблем, планов на будущее, или тем более Айзенат ввергали его в поистине неистовое состояние. Дворецкий рассказывал, что по ночам у него случались страшные приступы, во время которых он даже мог ранить себя.
Я подолгу разговаривал с доктором, банкиром, адвокатом, и под конец решил пригласить к Эдварду врача с двумя его коллегами. Уже после первых наших вопросов он испытал жестокие, мучительные судороги, а потому в тот же самый вечер закрытая машина отвезла его несчастное, измученное тело в Эркхамскую психиатрическую лечебницу. Меня назначили его опекуном и я дважды в неделю навещал его, едва не плача, когда слышал эти дикие вопли, зловещий шепот и глухое, монотонное повторение таких фраз как: «Я должен был это сделать — Я должен был это сделать — Оно доберется до меня — Оно доберется до меня — внизу, там, внизу, в темноте — Мама! Мама! Дэн! Спаси меня — спаси меня…»
Никто не мог сказать, сколь реальны были наши надежды на его выздоровление, однако я пытался сохранять оптимизм. На тот случай, если Эдварду все же удастся выкарабкаться, у него должен быть свой дом, а потому я перевел всех его слуг в особняк семейства Дерби, на котором он, естественно, как любой здравомыслящий человек, должен был остановить свой выбор. Что же до его нынешнего, «супружеского» дома со всем его сложным убранством и коллекцией совершенно невообразимых предметов, то здесь я даже и не знал, как поступить, а потому временно оставил все как есть. Я распорядился, чтобы раз в неделю там в главных комнатах протирали пыль, а истопнику сказал, чтобы он по необходимости поддерживал в камине огонь.
Жуткая развязка наступила как раз перед Сретением, хотя, словно по горькой иронии, ей предшествовал короткий и обманчивый проблеск надежды. Как-то однажды поздним январским утром мне позвонили из лечебницы и сообщили, что к Эдварду неожиданно вернулся рассудок. При этом память его пребывала в довольно плачевном состоянии, однако о каком-либо безумии уже не могло идти и речи. Разумеется, некоторое время ему предстояло побыть под наблюдением врачей, однако не было никаких сомнений в том, что процесс выздоровления, как говорится, пошел в гору. Таким образом, не позднее, чем через неделю Эдвард мог быть выписан из больницы домой.
Охваченный приступом восторженного ликования, я бросился к своему другу, однако изумленно напрягся, едва сестра проводила меня к нему в палату. Больной поднялся с койки и, вежливо улыбнувшись, поздоровался со мной, хотя я сразу же заметил в его облике налет какой-то странной, несвойственной ему энергичной возбужденности, что полностью противоречило тому, каким я знал его прежде. Передо мной стоял вполне спокойный, уверенный в себе человек, который, как ни странно, вызвал во мне смутное ощущение чего-то страшного, поскольку, как мне ранее говорил сам Эдвард, именно таким он становился, когда Айзенат пыталась втиснуть в его тело свою душу. И снова я увидел перед собой те же сияющие глаза, так похожие на глаза Айзенат и старого Эфраима, и ту же жестокую линию рта, а когда он заговорил, я вновь ощутил в его голосе ту же мрачную, самодовольную иронию — глубокий сарказм, отчетливо наводящий на мысль о затаившемся зле. Я видел перед собой того же человека, который пять месяцев назад сидел за рулем моей машины, того самого человека, которого я не видел с тех самых пор, когда он нанес мне краткий визит, забыв про свой давний условный звонок «три плюс два», и который зародил тогда во мне туманные опасения. Вот и сейчас он наполнил меня тем же самым мрачным ощущением какой-то богохульной чужеродности и невыразимой, почти неземной зловещности.
Он довольно учтиво заговорил со мной о подготовке к предстоящей выписке из лечебницы, так что мне не оставалось ничего другого кроме как соглашаться с ним, несмотря на значительные провалы в его памяти и полное забвение самых недавних событий. И все же я чувствовал, что было во всем этом что-то чудовищно неправильное и ненормальное, а в самом стоящем передо мной человеке, и в том, что он говорил — нечто ужасное, хотя уловить суть произошедшей перемены был просто не в состоянии. Я видел перед собой вполне здравомыслящего человека, но был ли он тем самым Эдвардом Дерби, которого я знал почти всю свою жизнь? Если же нет, то кто, или что это было — и где тогда был сам Эдвард? Следовало ли его выписывать из больницы, либо же, напротив, надо было еще крепче упрятать в ней — а может, его вовсе следовало стереть с лица земли? Был во всех его словах туманный намек на что-то злобное, сардоническое, тогда как глаза — совсем как у Айзенат — придавали особый, сбивающий с толку на-смешливый характер его словам о раннем освобождении, якобы ставшем «наградой за крайне жестокое заточение»! Одним словом, я чувствовал себя крайне неловко и определенно испытал облегчение, когда наконец покинул его палату.
Остаток того дня и весь следующий день я без конца обдумывал сложившуюся ситуацию. Что же все-таки случилось? Чей же рассудок проглядывал сквозь чужие глаза на лице Эдварда? Я не мог думать ни о чем другом, кроме как об этой мрачной, но одновременно зловещей загадке, и прервал эти раздумья лишь для того, чтобы заняться своей собственной работой. На следующее утро мне позвонили из больницы и сообщили, что изменений в состоянии выздоровевшего пациента не произошло, но уже к вечеру я сам оказался на грани нервного срыва, причем, как считают некоторые, именно это состояние в значительной степени повлияло на мое восприятие всех последовавших затем событий. Лично я не могу ничего сказать по этому поводу, но все равно склонен настаивать на том, что отнюдь не мое собственное безумие стало причиной всех последующих событий.
Это случилось ночью — после того, второго тревожного вечера, — когда обнаженный, беспредельный ужас охватил меня и зажал мою душу в черных тисках паники, из которых невозможно было вырваться. Все началось с телефонного звонка, который прозвучал незадолго до полуночи. Кроме меня в доме все спали и я, полусонный, спустился в библиотеку к аппарату. Сняв трубку и спросив, кто звонит, я не услышал никакого ответа и уже хотел было положить ее на рычаг, когда мне показалось, что до моего слуха с другого конца провода донеслись какие-то слабые, едва уловимые звуки. Может, кто-то с громадным трудом пытался заговорить со мн