— Ну и ну! — сказал Никитин. — А вот в северных морях берега все скалистые, словно крепости каменные. И заливами изрезаны сплошь. Вода в тех морях синяя.
— Мы свое море любим, — поглядывая вдаль, спокойно ответил Хасан-бек.
— Понимаю, чай! Родной край дороже всего. Меня тоже вот какими красотами ни мани, все к березке русской тянет, к лугам нашим. А что за вашим морем?
— Мазендаран.
— А дальше?
— Дальше? Горы, пустыни.
— Куда дорога?
— Ну… в Керман… Йезд…
— А еще?
— А еще — в Лар… В Ормуз.
— А там?
— Там море.
— Какое?
— Море-то? Индийское…
— И далеко идти?
— Год… Да, не меньше.
Плыли весь день, на ночь пристали к берегу. Шемаханцы сказали — в этом месте вода пресная есть.
Облизывая сухие, запекшиеся губы, Никитин побрел вместе со всеми к водоему. Вода была теплая, тухловатая, но, верно, пресная. Напились, легче стало.
— До чего жрать хочу! — неслышно для других признался Афанасий Копылову. — Кажется, кошку и ту бы съел. А тут — рыба печеная, без соли. Скушно, друг мой лыковый!
Микешин плаксиво жаловался вслух:
— Поплыли, а припасов нету! Го-оловы! Не дойти нам до Дербента!
Купцы лежали вокруг костров усталые, кто грыз горькую травинку, кто, стиснув зубы, просто глотал голодную слюну.
Никитин спросил Хасан-бека:
— Долго ли еще плыть, боярин?
Осунувшийся посол ширваншаха ответил:
— Дня два.
В голосе его Никитич услышал колебание.
— Опасаешься чего-нибудь? Бури?
— Нет, — помедлив, сказал Хасан-бек. — Осенью бури бывают редко, чаще весной. Но если ветер поднимается…
— Сильный ветер здесь?
— Деревья вырывает, в воздухе крутит.
— Так…
Шемаханцы, расстелив коврики, встали на молитву. Коленопреклоненные фигуры их почему-то вызывали грустные мысли. Никитин отошел прочь, присел неподалеку от моря на еще теплый камень. Море однообразно шумело, погружаясь во мрак.
"Как-то там наши в Твери? — подумал Никитин. — Олена, поди, спать легла. За окном дождь топчется, ветви под ветром свистят… Не знает, не ведает, где я. Да я-то ладно: жив, свободен. А Илья вот пропал теперь. Ох, пропал! Загубят его татары".
Сознание своего бессилия снова обожгло душу Афанасия. Доколе же, впрямь, русскому человеку такую судьбу терпеть?! Доколе?! Взяться бы всем, встать стеной, покончить навсегда с насильниками, дармоедами, дикими ордами! Наболело сердце, истомилось!
Оглянулся на костры, заметил сутулую спину Копылова, пошел обратно. Долго не спал, а уснул — его почти сразу, как ему показалось, разбудили. Над ним склонился Юсуф:
— Вставай, Хасан-бек зовет.
Никитин поднялся и сразу почувствовал настойчивый, прохладный ветер из степи.
— Плохо, — сказал посол. — Ветер может бурю привести. Если сейчас в море не выйдем — придется на берегу отсиживаться. Без еды умрем. Буря на неделю разыграться может.
— А в море? — неуверенно спросил Никитин. — Разве там не опасней?
Хасан-бек прикрыл толстые веки:
— В море, воля аллаха, не утонем, а до Дербента можем добежать. Надо рисковать. Как хочешь, а я поплыву.
Никитин посмотрел в сторону моря. Оно шумело недружелюбно, грозно.
— Вам, шемаханцам, видней, — ответил он наконец. — Вы лучше здешние края знаете. Мы с вами.
По небу несло рваные черно-белые тучи, они закрывали месяц, затягивали звезды. Лагерь поднялся, в темноте заметались фигуры людей.
Погрузив припасы, бочонки с водой, спустили лодки на воду, подняли паруса. Ветер выгнул их, суденышки рванулись вперед, зарывая носы в волны…
Глава четвертая
Пошел второй месяц жизни Федора Лисицы в Твери, а княтинские дела не подвинулись ни на вершок.
В ожидании княжого слова Федор бывало голодал, зарабатывая на пропитание то разгрузкой лодок, то подсобляя на базаре.
Ночевал в никитинской избе, в запечном углу, на ворохе соломы.
Лисица чуть не каждый день навещал приказную избу в детинце, неподалеку от пышных княжеских хором. Толкал щелястую дверь, шагал через выбитый порог, снимая шапку, в низкие сени, робко просовывал голову к дьякам, сидевшим за длинным дощатым столом в просторной избе.
Кто-нибудь из дьяков отрывал голову от длинных бумажных свитков, узнавал Федора, отмахивался:
— Ступай, ступай… Рано!
Федор выходил прочь, присаживался где-нибудь поблизости рядом с прочими челобитчиками. Держался он степенно. Жалобщики были разные. То пронырливый, с бегающими глазками посадский, затеявший тяжбу с соседом из-за бранного слова и надеявшийся сорвать хоть малую толику мзды, то поссорившиеся из-за трех аршин сукна мелкие купцы, то несправедливо наказанный бедняга.
Этих Федор сторонился. Его тянуло к людям иного толка — к тем, кто, как и он, пришел сюда из-за земли. Тут попадались и служилые и купцы побогаче. Обида сближала. Говорили друг другу ободряющие слова, сочувственно, с интересом выслушивали чужие истории.
Здесь Федор узнал, что сам великий князь Михаил Борисович дел по молодости лет не решает. Вершат их великая княгиня, бояре и епископ Геннадий. Епископ-то посильней других будет. Говорят, суров.
Шепотком сказывали, будто княгиня, дочь литовского князя, тайно держится своей веры, а сама падка на бабьи утехи и епископа Геннадия побаивается. Тот же, закрывая глаза на слабости княгини, держит ее в руках. Однако и сам не без греха: косит в сторону Новгорода и Литвы, а московского митрополита, послушного князю Ивану, не любит. Из-за того есть у епископа среди сильных бояр супротивники. Федор слушал рассказы с любопытством, удивлялся, но считал, что для него это не имеет значения.
С одинаковым усердием валился на колени и перед княжеским выездом, и перед тяжелой колымагой епископа, и перед незнакомыми конными боярами, проезжавшими подчас мимо приказа.
Ему нужно было одно — получить свою землю Ради этого он согласен был кланяться каждому на княжьем дворе. Так уж испокон велось.
С благоговением смотрел Федор на дверь и оконца приказа. Откуда мог он знать, что при его появлении дьяк Пафнутий, в чье веденье входили земельные тяжбы, кряхтит, поминая в мыслях сатану и аггелов его?
Шестидесятилетний дьяк был опытен и мудр. Зуботычины судьбы приучили его не поспешать с решениями и, прежде чем подумать о ближнем, думать о самом себе.
При таковом размышлении дело княтинских мужиков оказывалось зело хитрым и требующим опасения.
Игумена Перфилия, разорившего деревню, дьяк знал хорошо и в его вине сомнений не имел. На игумена — стяжателя и срамника — давно черти охотились.
И все-таки неизвестно, как глянет на дело епископ. Владыка Геннадий постоянно держит руку монастырей, громит в проповедях нечестивых, посягающих на церковь. Как на грех, из Москвы опять дошли вести о том, что великий князь урезал землю у одного из монастырей, лишает прочие старых прав на многие подати. Епископ Геннадий, надо полагать, от таких вестей звереет.
Те же вести кое-кого из бояр радуют. Никита Жито намедни на княжеской трапезе громогласно московского князя за его дела хвалил. А Жито богат, силен, да и не один…
И Пафнутий боялся попасть впросак: доложишь грамоту прямо князю епископ съест, доведешь ее поначалу епископу — бояре могут не простить. А старость — вот она. И всего богатства у Пафнутия — своя изба да три деревни в шесть дворов. Живи впроголодь, если еще и те деревни изветом или силой не оттягают.
Дьяк медлил. В глубине души он надеялся на какой-нибудь случай, который выручит его. Может, мужик уйдет, может, еще что-нибудь. Но шли дни, ничего не случалось, и мужик не уходил.
Выглядывая в оконце приказа и замечая рыжую бороду Лисицы, Пафнутий в тоске думал:
"Хоть бы ты провалился, черт рыжий!"
Иногда его разбирало смешное, беспомощное любопытство: "Что он жрет? Ведь должен он что-нибудь жрать? Не воздухом же сыт, проклятый!" Пафнутий за это любопытство серчал на себя, но мало-помалу досада на собственное трудное положение перешла у него в злобу на виновника всех бед — на Лисицу. И чего притащился в Тверь? Сидел бы у монастыря половинником или еще как… А тут за него страдай! Накося! Не будет того! Сиди, сиди, голубок! Жди!
Федор ждал. От плохой, скудной пищи, от тревог он спал в теле. Щеки его под густой бородой ввалились, сермяга на плечах обвисала, глаза ушли глубоко в синеватые глазницы, взгляд их становился все беспокойнее.
Тревожно думалось о матери, об Анисье и Ванятке. Как-то они там, в доме тестя? Тоска по жене делалась порой невыносимой: взял бы, кажется, да и ушел из Твери хоть на денек… Но, может быть, в этот-то денек и решится судьба и Федора и всех однодеревенцев? Нет, нельзя уходить!
Однажды, когда Федор, вернувшись из города, уже поснедал и растянулся у себя за печкой, в дверь стукнули и вошел незнакомый Федору высокий старик в богатом кафтане.
По тому, как засуетилась Марья, Федор догадался, что гость не простой. Услышав же его имя, смекнул: Кашин, тот самый…
Истово помолясь, Кашин прошел в горницу, уселся. Слышно было, как скрипнула лавка. Потом раздался старческий голос:
— Не было вестей-то?
— Не было, батюшка. С самого Нижнего не слыхать. Ты не знаешь ли чего?
— Слух был — под Казанью прошли.
— Свободно, батюшка?
— Свободно.
— Ну, слава те, господи! Каково-то им, сердешным?
— Ништо. Ныне, думаю, уже в Сарае. Доехали.
— Господи, господи! Дай ты им удачи! Твои-то здоровы, батюшка?
— Что им сделается? Как сама-то?
— Живу, живу, грех бога гневить…
Федор, которому любопытно стало поглядеть на Кашина, вышел из-за печки, подошел к кадушке, загремел ковшом.
— Кто у тебя там ходит? — спросил Кашин.
— А мужик, что от Афони-то пришел.
— А!.. Все ждет? Хе-хе-хе! Княжий-то суд долог!
— Долог, долог…
Кашин поднялся.
— Ну, ин ладно. Так, по пути зашел. Услышишь что — сразу ко мне.
— Как же, батюшка… Да постой, посвечу. Темно уж.
Марья с лучиной вышла в переднюю избу. Федор увидел длиннобородое, сухое, в морщинах лицо, круто изломленную серую бровь, огромный, повернутый к нему глаз.