Стараясь не смотреть на нее, Афанасий сунул материю:
— Вот… Оденься пока…
Она не пошевелилась. Ткань сползла с ее коленей, упала на землю.
Никитин поднял запылившийся шелк, досадливо встряхнул, настойчиво сунул в руки девушке:
— Возьми!
Заскрипела дверь, появился Хасан с ведрами.
— Я принес воду, ходжа.
— Таз дай… Сюда… Лей… Еще сходишь. Мало этого. Да поживее!
Хасан опять убежал.
Афанасий потоптался, не зная, как объяснить девушке, чтоб мылась. Наконец решительно взял ее за руку, подвел к тазу, показал: мойся.
Она послушно, медленными движениями начала стягивать сари. Афанасий ушел.
Взяв у Хасана ведра, он приказал ему:
— Иди за Карной или Рангу.
Сам же стоял в темном коридоре, прислушиваясь к плеску воды.
Прождав с полчаса, Афанасий осторожно постучал в дверку, ведущую в сад:
— Можно, что ли?
После секундного молчания он услышал тонкий девичий голосок, робко произнесший что-то на незнакомом языке, и приотворил дверь.
Девушка стояла возле розового куста, укутанная в легкий голубой шелк, придерживая его стыдливые складки отмытыми от пыли руками. Блестящие черные волосы ее были заплетены в тяжелую косу, туго облегали маленькую голову, оставляя открытым матово-смуглое лицо: огромные глаза, дуги-брови, нежнорозовые губы.
Испуг, неуверенность, еле уловимую надежду, мольбу и удивление прочел он в этом обращенном к нему лице, во всей фигурке несчастной девушки.
Восхищение и жалость охватили его. Не зная, что сказать, Афанасий лишь широко и ласково улыбался, обводя вокруг рукой, словно объяснял: все здесь твое, не бойся, живи, радуйся.
Жесты иногда понятнее и сильнее слов раскрывают душу, и настороженная девушка, вероятно, поняла, что человек, так взволнованно размахивающий руками, — хороший, сердечный человек, который не хочет ей зла. И она улыбнулась еще стыдливо и неуверенно, но уже проникаясь к нему теплым доверием.
Смеясь и радуясь, Никитин похлопал себя по груди:
— Афанасий. Имя мое. А-фа-на-сий!
Она поняла и еле-еле шевельнула пальчиками, сжимавшими на груди шелк.
— Сита! — услышал он.
Пришедший вскоре Рангу нашел Афанасия и Ситу сидящими рядом. Афанасий был без чалмы. Сита переводила напряженный взор с его волос на светлую кожу рук, вглядывалась в его губы, словно пытаясь понять объяснения Никитина.
Выслушав рассказ Никитина, Рангу объяснил девушке, что она свободна, спросил, откуда она и чем ей можно помочь.
Девушка встрепенулась, ответила ему.
— Она из племени махратов! — сказал Рангу. — Мы поймем друг друга.
Но, поговорив с индуской еще, внук Карны как-то странно взглянул на Никитина.
— Что, что? — волновался Афанасий.
— Видишь ли, — помявшись, сказал Рангу, — ей некуда идти. Ее деревня разорена. Мать и отца у нее убили, а сестру… Ну, ее забрали пьяные воины, и Сита больше сестры не видела.
Афанасий выругался. Потом решил:
— Ладно. Пока пусть у меня живет, если хочет. Может, все же найдем ее родню какую-нибудь.
— А если не найдем? — возразил Рангу. — Она не знает дороги в свою деревню. Это очень далеко. Их гнали больше месяца.
— Ну, тогда… — начал Афанасий. — Да там видно будет!
— Надо поговорить с брамином Рам Лалом! — тихо сказал Рангу. — Эта девушка должна найти своих. Свою касту.
— А на что ей каста? — возразил Никитин. — Проживет!
— Человек должен принадлежать своей касте! — упрямо стоял на своем Рангу. — Я пойду к брамину Рам Лалу. Сделаем так, как решит он… Если ты не против.
— Ладно. Я не против, — угрюмо ответил Никитин.
Рангу поднялся, сказал девушке несколько слов, собрался уходить.
— Погоди! — остановил его Никитин. — Про меня ей расскажи. Откуда и кто. А то еще пищи не примет, а ведь голодная…
Когда Рангу ушел, а Сита, утолив голод, заснула как убитая на ковре в большой комнате, Афанасий наткнулся в темных сенцах на Хасана.
— Господин! — горячо сказал Хасан. — Не слушай индусов! Ты купил девушку, и она твоя. Мало ли что придумает этот проклятый брамин. Не пускай его сюда!
Никитин остановился, покачал головой:
— Ты подумал обо мне, Хасан. Спасибо. А о ней ты подумал? Как ей жить, подумал? Нет! То-то вот, Хасан…
Хазиначи Мухаммед сидел в саду своего пышного дома, над прудиком, отщипывал кусочки пшеничной лепешки, кидал в воду и смотрел, как юркие рыбки набрасываются на добычу.
Занятие было невинное. Но глаза Мухаммеда подергивал туман, и пруд, рыбки, тонущие кусочки лепешки — все это двоилось, троилось, рябило и плавало где-то далеко-далеко, в почти призрачном мире. Рука щипала лепешку по привычке… Нет. Хазиначи ни о чем не думал. Он испытывал странную расслабленность воли и мысли, когда не хочется возвращаться к действительности, такой в конце концов невеселой. Хазиначи знал — это признак душевного утомления, перенапряжения, но находил в нем странное, болезненное наслаждение. Ведь он был один. Его никто не видел.
Тело хазиначи стало тяжелое, сонливое, чужое. Люди знали его энергичным, стремительным, выносливым, живым, а он знал, что все это не что иное, как маска мертвеца. Людей он мог обманывать, но обманывать себя уже не хотел. Все началось в Дели. Почти десять лет назад. С тем индусом, с Раджечдрой. Но тогда хазиначи не думал, что дело кончится такой душевной пустотой. Он цеплялся за жизнь. Он хотел жить. Ценой клеветы, ценой чужой жизни он этого добился, положил начало обогащению. А теперь наступила расплата. От сознания подлости своего существования уйти нельзя было. Никуда. И ему сопутствовал страх, неясный, расплывчатый страх перед чем-то, что не имело лица и названия. Он полз за хазиначи всюду. Мелькал в небрежном взгляде придворного, выныривал на знойной улице складками белого дхоти, таился в чужом смехе, в чужом шепоте. Иногда хазиначи хотелось закричать, завыть, как смертельно раненному тигру. После приступа отчаяния им овладевала хищная, яростная злоба на людей — подлинная сила, двигавшая его сердцем. Неистощимое презрение ко всему помогало хазиначи жить. Вера в ничтожество других оправдывала его собственное существование, придавала ему цену в собственных глазах…
Но в редкие минуты он понимал, что и это — обман. Тогда он давал клятвы жить правдиво, не совершать зла, искупить прошлое добрыми делами.
И он делал добрые дела. Он жертвовал на мечети, он помогал беднякам, одаривал нищих, поддерживал людей, чьи дела пошатнулись.
В Бидаре нашлось бы не меньше двух десятков людей, почти боготворивших хазиначи. Он никогда не истязал своих рабов, позволял им жениться, а некоторых даже отпустил на волю. Мелкие купцы редко встречали у него отказ в деньгах. Муллы ставили в пример его мягкосердечие.
А за ним полз страх. И в минуты расслабленности, подобной той, которую он сейчас испытывал, хазиначи даже отдыхал. Отдыхал от страха.
Где-то были пруд, рыбки, тень пальм, дом, рабы, недавняя дорога, все его прошлое и все его будущее, а он, хазиначи Мухаммед, был один и отдыхал.
Хазиначи крепко зажмурил глаза, резко потряс головой, дернул плечами. Пальцы оторвали большой кусок лепешки. Он кинул его в пруд слишком сильно. Рыбки метнулись в стороны. Из прибрежной тени выплыла маленькая черная черепаха. Жадная кожаная головка вытянулась. Лапы-обрубки медленно шевелились. Черепаха плыла к лепешке… Одурманивающая расслабленность проходила. Все принимало ясные очертания и вставало на свои места. И из туманных мыслей самой яркой и определившейся пришла мысль о русском купце, которого ждал хазиначи Мухаммед.
Мысль принесла легкое раздражение. Хазиначи посопел длинным носом.
Всего два дня он в Бидаре. В памяти еще ярки сцены штурма Кельны, беспощадной резни и смрадных пожаров, разъяренные слоны, топчущие нагих женщин и обезумевших мужчин, еще мчатся перед глазами, но все это отступает при раздумьях об этом русском. Хм… Хм… Великий визирь, малик-ат-туджар принял хазиначи благосклонно. Махмуд Гаван остался доволен закупленными конями. Когда же хазиначи Мухаммед рассказал о странном пришельце из неведомой Руси, о баснословно дешевых русских товарах, Махмуд Гаван одобрил заступничество Мухаммеда перед Асат-ханом и повелел объявить русскому, что по возвращении в Бидар удостоит его беседы…
У великого везира множество дел и дум. Он покоряет страну Санкара-раджи, он бросил войска на Гоа и вышел на Малабарский берег, он уже сейчас задумывает поход на Виджаянагар, однако он заинтересовался этим русским.
— Это смелый человек! — слышит до сих пор Мухаммед слова великого визиря.
Да, смелый. Но что-то в этом человеке все больше и больше беспокоит и настораживает хазиначи. Странно вел себя этот русский с Хусейном, заступаясь за индуса. Дерзил Асат-хану, да и в Бидаре его поведение необычно.
Русский наивен. Может быть, он предполагает, что затерялся здесь, как иголка в песке? Но котвал Бидара имеет глаза и уши даже в чамраути. Есть ростовщик Киродхар. Есть водоносы, берущие воду в том же колодце, где ее берет Хасан, болтливый, как все слуги. Есть купцы, завидующие Нирмалу. И о русском известно все. Все.
А это все — его связи с индусами. Неважные для купца, живущего в Бидаре. И неприятней всего — связь с Карной, отцом Раджендры, того самого, чье имя хазиначи никогда не произносит вслух. Может быть, это случайность. Да и Карна не знает хазиначи. Не может знать. Не должен знать. И все же… И все же…
Хазиначи Мухаммед докрошил лепешку. Его рот сжат. Припухлые веки не мигают. В нем невольно закипает раздражение против этого прямого, бесхитростного, упорного человека, не желающего считаться с обычаями хозяев страны. Это похоже на укор ему самому, его жизни, его прошлому. Но когда раб докладывает о приходе русского купца, Мухаммед делает приветливое лицо, улыбается, встает и идет навстречу Никитину, протягивая руки. Ибо хазиначи еще ничего не решил.
— Сейчас февраль. Мы не виделись целых полгода! — говорит хазиначи, расставляя на полированной доске искусно вырезанные из слоновой кости шахматные фигуры. — Вид у тебя великолепный. А как дела?