Мы рассказываем каждая о себе, и остается только кивать: да, мне это знакомо, да я понимаю.
– Семейные дела, – говорю я после долгих разговоров о родителях, сестрах и братьях, и я знаю, что они меня понимают. Действительно понимают.
– Да ладно, перестаньте. «Это уже давние дела», – говорю я, хотя часть меня понимает, что это неправда. Есть дела, которые остаются будто парить в космосе – вне времени и пространства.
Американка рассказывает о своей старшей дочери. Та родила ребенка в шестнадцать лет. Времена были непростыми для ее семьи, в итоги они решили отдать ребенка на усыновление.
– Я постоянно общаюсь с приемными родителями, – говорит она. – Смотрю фотографии, и он живет замечательной жизнью. Мы бы никогда не смогли дать ему такую жизнь, но не проходит и дня, чтобы я не думала о том, правильно ли поступила. Но это тот момент, когда мне пришлось перестать быть эгоисткой и думать о том, что будет лучше для ребенка в первую очередь, а не для меня. Надеюсь, что я сделала правильный выбор.
Девочка из Южной Африки рассказывает, как всю свою жизнь она была ребенком номер два. Ей так хотелось, чтобы родители любили ее не меньше брата.
– Но благодаря этому я выросла человеком, который всего в этой жизни добился сам, – говорит она. – Пожалуй, это отличная черта.
Да, дела семейные.
Я тоже кое о чем рассказываю. Но это так. Личное.
А потом мы как-то одновременно понимаем, что пора ложиться спать. Я провожу эту ночь с совершенно незнакомыми людьми под одной крышей, но мне не страшно за вещи или свою жизнь. Иногда мне кажется, что все мы просто незнакомые люди под одной большой крышей.
Я просыпаюсь сама в шесть с чем-то и ухожу раньше всех. Мне очень хочется попрощаться с этими людьми, но неудобно будить, поэтому я просто выхожу из комнаты по-английски. Мы больше никогда не увидимся.
Хотя, может, раз я не попрощалась, у нас будет еще один шанс.
Лада Щербакова. Прощание
Все, что можно было продать, она продала. Остальное раздала просто так – по соседям и старым знакомым. Остались только стенка – убогий памятник югославской промышленности – да протертый до блестящих проплешин диван. Сколько же счастья было, когда его купили! Она наконец смогла сбежать от постылого общества бабушки и ее кровати – обе пахли старостью и все время будили ее по ночам. Первая – богатырским храпом, вторая – скрипом ржавых пружин. Вера ласково погладила фиолетовый плюш – не грусти, тебя наверняка какой-нибудь дворник к себе в каморку утащит.
Прилягу, пожалуй, напоследок. Ох, нелегкая эта работа – барахло разбирать. Выносишь на свалку тонны прожитой жизни. Недрогнувшей рукой запихиваешь в мусоропровод изъеденные молью подушки, а они, заразы, не лезут, сопротивляются. Оторопело перебираешь десятки отверток – и зачем одному человеку столько? А потом натыкаешься на какую-то до боли знакомую мелочь, сидишь на полу, зажав ее в руке, и тупо ревешь белугой.
Книги, папа их по крупицам собирал. Часть она в библиотеку отвезла, что не взяли – к почтовым ящикам выложила. Слава богу, все разобрали, даже Достоевского в восьми томах унесли. За Федора Михайловича она особо переживала – уж больно старика жизнь потрепала. Так, а кто это там на верхней полке спрятался, что за бордовый корешок? Так это же Морис Дрюон, вот хитрец! Папа за ним долго охотился, кажется, в итоге на «Графиню де Монсоро» выменял. Все знакомые в очереди стояли – почитать! Ладно, заберу, уговорил.
А хрусталя, хрусталя-то сколько осталось! Маме ученики его тоннами дарили: вазы, подсвечники, фужеры. Вся эта былая роскошь давно растеряла свой блеск, подернулась тусклой пеленой, помрачнела. Она упаковала только тонкие изящные бокалы на балетной ножке, остальное пристроить не удалось. Ладно, пусть новые хозяева сами решают, что с этим добром делать.
Вера вздохнула, медленно поднялась – надо бы еще на балкон заглянуть. Брр, холодно! Она переступила окоченевшую половую тряпку – в ней с трудом, но еще угадывался мамин махровый халат. Отворив перекосившуюся створку буфета, она вдохнула вырвавшийся наружу острый запах старого сырого дерева. На нижней полке скрючился рулон ковровой дорожки – э-хе-хе, бабушка ее все-таки не выбросила, заныкала втихаря. Вера улыбнулась. Пописай, доченька, на дорожку, – сказал ей тогда папа, а она растерянно спросила – вот прямо на эту, на красную? Ей тогда, наверно, года три было. Надо бы не забыть Даньке эту историю рассказать…
Ой, а что это там блестит в глубине – мать честная, ступка и пестик! Им же лет сто, не меньше, она не может их здесь оставить! Ага, а куда ты их денешь, дорогая? Они же целую тонну весят! В чемодан уже не влезут, а в самолет тебя с этим добром не пустят: этой штукой череп проломить – раз плюнуть. Вера погладила холодный металлический бок, прикрыла глаза: какой же это божественный аромат – растертого чеснока с салом и петрушкой! А потом все это невероятное благоухание в горячий борщ, да под крышку, ммм! Может, все-таки взять? Так, все, хватит, остановись. И так чемодан того и гляди лопнет. И посыплются на выцветший паркет семейные реликвии. Выпрыгнут миниатюрные статуэтки из красного дерева – папа в комиссионке на последние деньги купил, ох, как мама его тогда ругала… Зазвенят почерневшие серебряные ложки – их всего пять, шестая исчезла бесследно, на кого только не грешили… Пугливо озираясь, выглянут ее первые ботиночки на шнурочках. С грохотом вывалится папин молоток с чернильной надписью по всей рукоятке: «Моя первая работа. 1958» – папе тогда всего семнадцать было. Заблестит фарфоровым пузом китайский Будда – дедушка в пятидесятых из Китая привез…
А дома и поставить некуда. Надо бы на даче какой-нибудь уголок памяти соорудить, старые фотографии повесить. «Кто это за пианино?» – спросит Данька, а я отвечу: «Это твоя бабушка, она была музыкантом, жаль, не успела про тебя узнать, разминулись вы с ней немного. Красавица, да? А вот эта блондинка с буклями и суровым взглядом – это твоя прабабушка. Ох и непростой у нее был характер, да что уж греха таить, сука была редкостная. Все повторять любила: сложно тебе будет жить, Верочка! Как накаркала, карга старая. Ну ладно, о мертвых либо хорошо, либо… А это, Данька, твой прадедушка, он огромные печи строил, чтобы металл плавить. Мне всего два месяца было, когда он умер, у него потом в кармане крохотные носочки нашли…»
Так, все, теперь точно пора, вдохнуть поглубже, дверь балкона закрыть, на стену слева не смотреть – там три гвоздя сиротливо торчат, того и гляди в сердце воткнутся. А вот и такси приехало, надо присесть на дорожку. Свет выключить, газ перекрыть, ключи в почтовый ящик. И только не реветь, только не реветь, только не реветь…
Александр Дымов. Стрик обедника к лету
Я учусь паять по ночам, читаю закон Ома для полной цепи. Курю трубку, найденную в радиорубке. Ветер дует справа, я прижимаюсь к левой стороне оконной рамы и преграждаю путь сизым струйкам едкого дыма. Ветер дует слева, я прижимаюсь к правой стороне. Я редко справляюсь, и Сомов орет:
– Немедленно прекрати дымить, иди курить на улицу.
«На улицу я не пойду, – шепчу я, – меня там медведи съедят».
Мы прилетели в марте.
Когда вместо тысячи озер, рассыпанных жемчугом на матовом зеркале тундры, в иллюминаторе появился залив, я понял, что чайки будут, я всегда хотел, чтобы чайки были – одна, две – для красоты. А тут целая свора. Галдят и дерутся с воронами возле мусорных баков.
Вертолетная площадка далеко от станции, снаряжение волочим на санях. Первая ходка по пояс в сугробах, тяжелый рюкзак валит на бок.
Сомов пошел на метеоплощадку, вернулся очень недовольный, в руках у него два прибора, покрытых льдом.
– Забыл посмотреть направление ветра, – бросил в мою сторону, – сходи, глянь.
– Ветра? – удивился я, – ветер дует налево, вон туда, – я уверенно вскинул руку в темноту.
Под пристальным взглядом Сомова я не осмелился развернуть в направлении ветра еще и указательный палец.
– В радиорубке есть морской справочник, – говорит Сомов, громыхая ботами на крыльце, – почитай на досуге.
– Это типа – норд-ост?
– Это типа – стрик обедника к лету.
Что сказал, что сказал? Фиг его знает.
Так и есть, в радиорубке единственная книга не про электричество – это морской справочник.
Уже апрель. Я продолжаю курить, Сомов продолжает орать. Дует восточный ветер, я перемещаюсь к левой раме. Дует западный – к правой. Когда дует долгожданный северный ветер, я гордо стою на месте, наблюдая безуспешные попытки дымных колец вернуться в окно.
Смог бы я смотреть кино про полярников? Да, наверное, смог. Всего-то полтора часа. Что для меня полтора часа: почистил рыбу, картошку, морковку, лук. Пошел за водой с эмалированным ведром, у которого постоянно выскакивает самодельная дужка. Ведро брякает о камни, все чайки поворачивают головы и галдят хором: «Ты что, балбес, не можешь дужку зажать плоскогубцами в ушке? – отчетливо разбираю я, – сколько можно, нам, умным птицам, повторять тебе?» Сдается мне, это кино могло быть комедией.
Вот и все полтора часа, а дальше надпись на экране: «Конец». И титры со знаменитыми сценаристами, режиссерами, артистами. Много их, разные, музыка жалостливая. Так вот, нет. В титрах только я и Сомов. Конец.
По всей метеостанции я нашел уже семь компасов. Когда сквозняк хлопает дверью, компасы, опомнившись, начинают рыскать носами, два из них в поисках «С», остальные в поисках «N».
Я разучиваю названия ветров и пишу в дневнике: «Когда дует «норд-ост-тень-ост», я прикрываю левую раму, когда дует «зюйд-вест-тень-вест», я прижимаюсь к правой. Но жду всегда «зюйд-ост».
Запись в дневнике: «13.06.1976 года. Я курю в окно, когда дует «стрик полуношника к северу», я бросаюсь к левой раме и даже выдыхаю навстречу седым завитушкам, пытающимся прорваться к Сомову. Когда дует «стрик шалоника к западу», я кидаюсь к правой раме. И так до бесконечности».
Запись в дневнике: «Сегодня 20.06.1976 года. Вторник. Ура! Весь день дует «стрик обедника к лету». Я гордо стою у окна, за мной хлопает штора полным парусом, наконец-то, осталось поднять якорь и пуститься прочь от этого берега, прочь из этого сумасшедшего дома, прочь – в направлении лета. В направлении – «стрик обедника к лету». Надо взять с собой Сомова, который гремит кастрюлями за спиной. При этом направлении ветра ему всегда можно стоять у открытой двери. Теперь у нас один путь – к лету, к другому лету. И у меня кончился табак».