– Але.
– …
– Ну ты даешь. Врачи говорят, сегодня был день икс. Обычно на третьи сутки саботажники останавливаются в развитии. А у тебя уже восемь клеток. Жалеешь меня? Или я тебе нравлюсь? Тогда облом. Расскажу тебе про отца. Можешь называть его «папка». Дешевая папка Эрик Краузе в синей пластиковой обложке – твой отец. Один из анонимов в распечатанной табличке иксель. Автомеханик, 23 года, образование среднее, рост 180, вес 80, волосы темные, глаза карие. И ему на тебя плевать. Он даже о тебе не знает.
День четвертый.
– Что тобой движет? Я бы давно психанула. А у тебя сегодня контакты между клетками уплотнились. Теперь ты зовешься морулой. Чернокнижники из клиники, оценив состояние морулы, причислили ее ко второму классу. Половина клеток срослась. Вероятность того, что ты превратишься в бластоцисту, – пятьдесят на пятьдесят. Если да, то у тебя появится бластоцель, а я уверую в чудеса.
День пятый.
– Привет, женщина.
– …
– Да, они определили твой пол. А еще сделали ПГД – анализ на генетические болезни. К сожалению, никаких синдромов Марфана не нашли. Так что не быть тебе Паганини. А кем быть – сама решишь. Возможно, лайфкоучем. С такой-то волей к самоосуществлению. Эмбриологи в шоке. Теперь важно, чтобы ты прижилась у меня внутри. Доктор дает процентов двадцать. Если взбрыкнешь, я остаток дней проведу с этим ужасным словом НИКОГДА. Правда, есть другой вариант. Можно тебя заморозить – и продлить надежду надолго, может, НАВСЕГДА. Но я с тобой так не поступлю. Вдруг у тебя уже есть душа?
День шестой.
Я иду во дворец алхимических опытов. Поднимаюсь по лестнице мимо картины с изображением женщины с бледным телом и огромной ракушкой ниже живота, к которой стремится фиолетовое семя. Почти Босх.
Захожу в кабинет Доктора. Доктор счастлив. Такая удача. Предлагает присесть. Улыбается.
– Ну? Подсадка или заморозка?
Там открыта форточка, с улицы дует депрессивный ветер. Ежусь и отвечаю:
– Крио.
Елена Антар. В хостеле
Как-то раз, примерно год назад, я оказалась в хостеле – в месте, где встречаются странные люди. От веселых глуповатых иностранцев с неизменным «ай эм сорри» до девчонок, которые часами сидели на постели в чем мать родила, закусив край одеяла и уставившись в одну точку. Пока не начинали выть – тихонько, чтобы не выселили за шум.
В первый же вечер, когда я заселилась в женскую комнату, я услышала эту историю. Рассказывал ее, судя по всему, немолодой мужчина, даже старик, живший в соседней мужской комнате. Он говорил монотонно. Не шептал, не повышал голос, не прерывался – говорил ровно, будто читал книгу. Люди входили в комнату, выходили – он продолжал говорить…
«…Я увидел ее, когда она сидела вполоборота к окну. Рядом с ней оставалось единственное свободное место, но она заняла его сумочкой. «Для мужа…» – подумал я – сюда многие приходят парами. И встал у стены, рядом. Она заметила меня не сразу, а когда заметила – вздрогнула и схватила сумочку. Она не сказала ни слова, но я понял и сел рядом.
Она пахла духами. Розами, а может, жасмином. Обычно от людей там за версту несло лекарствами, чесноком и опустошением. А она сидела такая тонкая, прозрачная, светящаяся. Она вдруг повернулась ко мне и заглянула в глаза – прямо, безо всякого кокетства или настороженности, так, будто мы знакомы всю жизнь.
– Вы разбираетесь во всех этих анализах? – спросила она.
– Немного.
– А я – ни капли, – пожаловалась она и протянула свои листочки. – Вот что это значит, это хорошо или плохо? Вы понимаете?
Я взял ее листы. Я не врач, но в анализах немного разбираюсь. Пришлось научиться. Ее были не очень, я сразу это понял. Она сидела, не шевелясь, пристально вглядываясь в мое лицо.
– Вы у кого наблюдаетесь? – пробормотал я.
– У Кашемирова, – недовольно ответила она. – Дочь отправила меня сюда, а ведь я прекрасно себя чувствую. Слышите? Прекрасно!
– Это ничего, у Кашемирова многие наблюдаются. Поедете на море, и все пройдет.
Не знаю, почему я вспомнил про море. Мне показалось глупым говорить про сахар и холестерин, про давление или ноющие суставы. Она была будто не из этого воняющего валерьянкой мира. Откуда-то оттуда, из молодости, где светит солнце, где воздух пахнет медом и солью, и кажется, что старость – она не про тебя, она про кого-то другого. А ты всегда будешь таким же сильным, загорелым… Не знающим ни горя, ни забот…
– Море… – она вдруг закрыла глаза и глубоко вдохнула тяжелый больничный воздух. – Знали бы вы, как я люблю море!
Потом она много говорила. Говорила про море, про дочь и про шестьдесят второй, про то, как у нее украли сумочку, новую, синюю, а потом она увидела такую же у квартирной хозяйки – и что бы это значило? Я кивал и отвечал невпопад. Возможно, говорил что-то смешное, потому что она смеялась, и я тоже смеялся от того, какой у нее звонкий, молодой смех.
А потом подошла ее очередь идти к врачу. Я знал, что она выйдет оттуда другой, может быть, потухшей, может, постаревшей. Но я ждал и хотел увидеть ее, какой бы она ни была. Она вышла все такая же неземная, немножко потерянная и, смущенно улыбаясь, села на стул.
Мы сидели рядом долго-долго. Очень долго. Десять лет. Десять лет борьбы – и только вместе, только держась за руки. А потом она ушла от меня. В день своего семидесятилетия. Я по-прежнему держал ее за руку и не хотел отпускать. Я знал, что она не боялась, потому что там – пахнет медом. Она так часто об этом говорила, что я поверил ей. И я видел ее там, где всегда солнце, где море, где воздух пахнет медом – и только так».
Я жила в хостеле несколько месяцев.
И каждый вечер слушала эту историю, она наполнялась новыми деталями, но одно не менялось никогда – трепет, с которым старик говорил о жене. Потом мне рассказывали, что старик этот одинок, а в хостел его выселила из квартиры дочь его покойной жены. Но я не верю. Так не бывает… Так не должно быть.
Евгения Овчинникова. Сахалинское рагу
Четыре ночи – самое тяжелое время. Перетерпишь его, и легче дожить до восьми.
Соль сушится на электрическом поддоне в кабинете начальника смены. В цеху это самое сухое место. Мы ходим в резиновых сапогах, под ногами хлюпают вода и рыбья требуха. Консервный заводик.
Разбиваю ссохшуюся соль на поддоне и лопаткой высыпаю ее в огромную железную кружку. Открываю две килограммовые пачки и высыпаю их на поддон. Соль должна быть сухой. Еще от влаги может забиться соледозатор. Тогда вся цепочка – разделка, набивка, закатка и варка – останавливается и ждет, когда я все это просушу.
Когда есть рыба, мы работаем на другой, нормальной линии. Но сегодня грузовик без номеров отгрузил две тонны распотрошенной горбуши, выловленной вчера или позавчера. Браконьеры. С двумя тоннами тушек мы справились за полтора часа, но остались еще головы, зеленые, разлагающиеся. Сашка и Витька просили начсмены не издеваться над нашими носами, но тот не стал их слушать. Отправил несколько ящиков на рагу.
Мне повезло больше, я занимаюсь солью, но запах все равно отвратительный. Он забивается в нос, в волосы, въедается в кожу, режет глаза. От него невозможно отмыться, и менее деликатные коллеги из стройотряда зажимают носы, когда кто-то из консервного цеха проходит мимо. Ребята, человек десять, стоят у стола с наваленными горой рыбьими башками, лица по глаза замотали кто платком, кто шарфом. Они разбирают головы: надо убрать жабры, прикрывающие их пластины и глаза. Оставшееся утрамбовывается в жестяную консервную банку и отправляется на ленту конвейера. Там банка попадает в лапу соледозатора, который отгружает в нее пять граммов соли, и дальше едет на закатку и варку.
Монотонно гудит закаточная машина. Начсмены ходит туда-обратно.
– Че еще такое?! – Хватает с ленты баночку, в баночке поверх голов заботливо уложены несколько горбушиных глаз. Они внимательно смотрят на начсмены. Он подходит с ней к ребятам. – Кто положил?
Все молчат.
– Кто положил, я спрашиваю?
– Ну я, – признается Сашка.
– Вычитаю из зарплаты сегодняшний день!
Сашка фыркает. Когда начсмены отворачивается, показывает его спине средний палец. Я из солидарности тоже вытягиваю средний палец, и конечно, в ту же секунду толстяк оборачивается, чтобы что-то сказать. Видит меня и шипит:
– И Овсянниковой минус один день.
Студентам стройотряда много не платят, поэтому нам все равно. Ребята хихикают и кидаются головами, пока начсмены в варочном цеху.
Я ношусь с солью туда-обратно, стараясь не задерживаться у стола с рыбой. Перемешиваю соль в кабинете. Думаю о том, что на берегу легкий ветер с моря. Сегодня, должно быть, тепло, небо ясное и звездное. Море тихо набегает на песок и откатывается назад. Перекрикиваются нерпы. В путину они объедаются рыбой, ложатся на камни у берега и поют свои песни.
Горбуша, горбуша. Сотни банок с горбушей. После варочного цеха их остудят и наклеят этикетки, составят в коробки, а на коробку поставят гигантскую печать: «Рагу горбуши натуральное в собственном соку. Вес нетто 250 г. ГОСТ 7452–97». Мы в первый же день на Сахалине добрались до печати, и теперь на наших футболках «Рагу горбуши натуральное».
Высыпаю очередную порцию соли в дозатор, как вдруг раздается взрыв. Подпрыгиваю, потом приседаю. Забиваюсь под ленту конвейера. Ребята прячутся кто под стол, кто с визгом бежит к выходу. Еще взрыв, скрежет, протяжные металлические стоны. Третий взрыв – и сверху падают разорванные куски жестяных банок и истерзанные куски рыбы. Закаточная машина, а из своего укрытия я вижу, что это именно она, наконец перестает взрываться, но лязгает и хрипит. Прикрываясь картонной коробкой из-под консервов, как щитом, к ней осторожно подходит начсмены. Он заходит с тыла и нажимает на невидимую мне из-под конвейера кнопку. Машина лязгает еще какое-то время, потом, ворча, затихает. Я вылезаю из-под ленты конвейера и выключаю его. В карабине соледозатора замирает банка, не успевшая получить свою пятиграммовую порцию.