Мостился на лавке, отваливался спиной. Одну руку клал на коленку, а другой, скособочившись, шарил в кармане, искал кисет и смотрел в пол.
Когда Журавлев захватывал это место, ему казалось, что он походит на отца. Только у него нет кисета и не пахнут руки табаком.
— Пацанчик, — заметил Журавлева председатель, — что так поздно? Ну-ка, марш домой.
Председатель Нарымский раненый. Приехал из Белоруссии. Его две дочери — Таська и Тамара — ходят в худых пимах. В школе тоже не учатся: в деревне пятого класса нет. Председатель пимы чинить не научился, а фронтовик. И громко разговаривать не умеет. Когда бабы на работу колхозную не выйдут, он на них и накричать не может. А бабы на его яму на лбу боятся смотреть: там под тонкой кожей все дышит.
Журавлев только вид показал, что уходит, а сам за печкой на пол сел. От чугунной дверцы жар идет. В деревянной углярке окурки валяются.
В конторе лучше всего вечером. На столе лампа десятилинейная. Ее люди окружат — лампу не видно, а за головами свет, и на потолке и стенах — тени.
За печкой темно. Пол пимами истоптан — досок не видно. На нем «бычки» от самокруток.
Журавлев подобрал один, еще не загашенный, докурил: горечь все во рту связала, а от пальцев долго пахло, как из кармана отца.
На другой день у себя под крышей Журавлев нащипал табачные листья — там еще два пучка после отца висели, — и пока матери дома не было, насушил на сковороде в печке, намял в карман телогрейки. Скрутил папиросу, искурил. Когда заходил домой, все плыло перед глазами, как стеклянный туман. Нечеткое было, шаталось.
Журавлев на кровати полежал вниз лицом, с закрытыми глазами, но все равно кровать из-под него уходила.
В этот день он ходил по улице неторопливо, представляя себя взрослым.
Парили мокрые плетни. Ручьи из-под сугроба размывали дорогу.
Журавлев смотрел на них, как сторонний. У него в кармане лежала бумага, сложенная в размер самокруток.
Он думал, что мятый листовник в его кармане не табак, а пыль, труха. Табак у мужиков светлый, крупитчатый. От такого, наверно, и голова не болит.
Он сейчас бычок развернет, посмотрит, какой другие самосад курят.
Отец его тоже у печки курил. Сядет на цыпочки, откроет дверцу, дым полоской в печку втягивается. Отец пальцем нагоревший пепел сбивает и тоже слушает, что мужики говорят. И в шапке этой же отец ходил и в углярку сплевывал. Журавлев развернул захолодавшие мокрые окурки, ссыпал в бумагу, свернул папиросу и, выкатив из дверцы жаркий уголек, прикурил. Табак в папироске трещал.
Над ним кто-то тяжело засопел. Журавлев оглянулся.
— Ты чей? — спросили его.
— Журавлев.
Председатель поднял его за руку.
— Я тебе уши оторву, Журавлев.
— Они не ваши, — сказал Журавлев… — У своей Таськи косы отрывай. Они у нее длинные болтаются.
— А я вот, — озадачился Нарымский, — сейчас тебе по губам, а твою мать ремнем. И не спрошу: мои или не мои. Так и сделаю. Ну-ка… — Он вынул из рук Журавлева папиросу, брезгливо бросил. — Так и скажи матери.
И Нарымский выгнал Журавлева за дверь.
Мать трет картошку к завтрашнему хлебу. В ведре сырая каша. Как она руки в нее опускает? На дно оседает крахмал. Без воды он скрипит. На языке растекается и остается сыростный вкус.
— Ты совсем избегался, пустодом. Где шляешься? — сокрушается она незлобиво.
Журавлев выпивает кружку молока, залазит на кровать под тулуп.
Из конторы он шел по дороге, а когда глянул в огород на снег, остановился. Слюдяная корка его подмерзла, блестела и была предзакатно багряной. За березовый колок скатывалось солнце. Лес мрачнел, будто отдал все краски, а за ним небо в зеркальном холоде разогревалось, как раскаленное устье.
Журавлеву казалось, что солнце уходит далеко к войне. От него, от этого леса и красного снега, на который он встал, падает к отцу. И лицо у отца там, на войне, горит таким же снежным стеклянным цветом. По целику мальчик шел, как по спекшемуся насту, не оставляя вмятин, а у плетня провалился.
Спать лег Журавлев не раздеваясь: всегда в чем ходит, в том и спит. Он не заметил, что штаны его ниже колен мокры — холодный обруч вокруг него под тулупом уже нагрелся.
— Куда пимы забросил? — спрашивает мать. — Давай сушить положу. И где опять так лазил?
Журавлев матери не отвечает, знает, что пимы она уже нашла, а спрашивает так, лишь бы что говорить.
— Учительница приходила. Ждала тебя. Упрашивала. Давай завтра в школу иди.
Это сообщение Журавлева не радует, рождает недоброе чувство к взрослым.
«Ходят… И не понимают, что главная жизнь не в школе, не здесь, а где-то далеко, куда садится солнце. Склонение… спряжение… — язвительно воспроизводит он голос Анны Ефимовны. — И председатель контору пожалел…»
Журавлев долго не может уснуть. Он не скучает о школе, потому что у него мало связано с ней приятного. И к ребятам он не тяготел и не умел играть в детские игры, что занимали их на улице.
Все летние дни он проводил с отцом в вагончике. Отец работал учетчиком в тракторном отряде и домой приезжал только на воскресенье в баню.
В тракторном отряде и кормили лучше, чем в полевых бригадах. И сливочное масло и мед давали… В алюминиевой чашке макаешь — облизываешься.
Но больше всего Петька любил в отряде утро.
Отец запряжет коня, в березничке намашет листовой травы (литовка там у него на березке всегда висит), бросит на телегу: валяйся Петька, — и едет к далеким полосам ночную пахоту измерять. Трава под животом сыреет и пахнет: — можно цветы выбирать: медунки, молочко. Цветы у молочка и медунок синие и разные. Какой цвет лучше и не определишь.
Иногда попадалась в траве пучка. Снимешь с трубочки толстыми лентами кожуру и откусывай мякоть дольками.
Отец останавливался под кустами на краю межи, распрягал мерина Почтаря, привязывал к телеге, а сам с саженем уходил по краю пахоты. Жди, когда вернется.
Петька ищет саранки под березами или закапывается на телеге в траву.
Отец ему ничего не наказывает — занимайся чем хочешь.
Утром в одной рубашке прохладно. Петька ждет отца и спит на телеге в траве, пока солнце не нагреет.
Почтарь низко склоняет над Петькой голову, хрустит зеленкой. Глаза у него полуприкрыты ресницами, под ними водянистая дремотная глубина. Почтарь наткнулся в траве мордой на Петьку, насторожился, плотно притронулся губами к его животу и послушал.
Петька выпростал из травы руку. Почтарь отдернул голову, а потом разрешил тронуть нос и ладошку послушал: долго, как доктор. Что-то для себя понял и опять захрустел травой — безразлично и медленно, будто никого уже рядом не было.
— Почтарь, — поразился Журавлев, — Почтарь… Ты понимаешь… Ты человек… Вон какая у тебя голова большая. Даже больше, чем у человека.
И Журавлев детским сознанием вдруг понял, что с конем можно разговаривать обо всем, он все поймет.
Журавлев гладил голову Почтаря, трогал глаза, конь смаргивал ладонь и беспокойства не испытывал, будто Журавлев был ему давно ясен, безобиден, и обращать на него внимания больше не стоит.
— Вон ты какой умный, — ласково радовался Журавлев своему открытию.
Он слез с телеги и начал бить ладошкой на холке Почтаря слепней. Прихлопнутые, они оставляли на шерсти капельки крови и скатывались в траву.
Бока Почтаря на солнце горячие. Журавлев прижимался к ним щекой. Ему хотелось обнять Почтаря за безмолвный этот сговор, за то, что позволяет тереться о шею, безбоязненно задевать задние ноги, которые всегда вызывали страх и при неудовольствии вскидывались и могли сбить.
Обнять за то, что позволил он Петьке проникнуть в эту тайну, а Почтарь стоял и совсем не испытывал неудобств.
И Журавлев, чтобы испытать его доверчивость, зашел сзади, уперся и толкнул Почтаря в бок. Тот переступил ногами и даже не захотел такое насилие заметить.
Что испытывал конь? Если раньше он не позволял Петьке поймать себя, надеть узду, то теперь, после этого доверчивого знакомства, легко ему давался даже в открытом поле.
В разговоре, окриках, в общении с конями было для Журавлева больше жизни и тайны, чем в мальчишеской игре в «костылки» или рыбалке с удочкой на Ине.
Он любил лошадей, — сильных, беспокойных и доверчивых животных. А над водой сонно текла лень.
И лошади его понимали с того теплого утра. Давно это было: целый год войны. И понимали кони Петьку, наверно, потому, что добрее людей. Ну и пусть. А в Анну Ефимовну он все равно не целился.
Димка думал: ну и что, что война. Где еще она? В Сибири ее и не слышно. Что отцы-то воюют? Что с фронта письма пишут?
Остальное ничего в деревне не изменилось. И амбары — как стояли вокруг конторы, так и стоят, И избы на месте, и огороды. И березки. Если войны близко нет, как она могла взрослых так изменить? Уже весна. Уже тает все, а к посевной никто не готовится.
Всегда, как только снег растает на колхозном дворе, в воскресенье весенний смотр устраивали: кто чем в посевную заниматься будет, кто как готов.
Одни мужики коней в бороны запрягут, другие в сеялки. Поварихи на телеги фляги поставят. Выстроятся в линеечку вокруг колхозного двора, на челки лошадей ленты привяжут, ждут, когда председатель с бригадирами обход начнет делать: смазку колес проверять, сбрую осматривать.
Лошади удила грызут, ноздри раздувают на тепло.
Весенняя выставка! Взрослые в этот день все, о чем думают, чем занимаются — от пацанов не прячут. Всё напоказ. До двенадцати часов праздник.
И пацаны к этому празднику приобщались и уж готовы с этим праздником и лето встречать. А летом кино с ночевкой на хуторе и поздние вечерние песни баб на дорогах.
Сейчас бабы, как старые, — все черные стали. До войны мать как пойдет в лавку, вернется и… «Димка, где ты? Смотри, какие гостинцы я тебе принесла. На тебе, Димка, конфеточки в бумажках».
А сейчас так просто конфеты не продают — только на отоваривание.
Димка с ребятами тоже отовариваться научился.